Всего новостей: 2359876, выбрано 4 за 0.005 с.

Новости. Обзор СМИ  Рубрикатор поиска + личные списки

?
?
?  
главное   даты  № 

Добавлено за Сортировать по дате публикации  | источнику  | номеру 

отмечено 0 новостей:
Избранное
Списков нет

Филиппов Александр в отраслях: Внешэкономсвязи, политикаТранспортМедицинавсе
Филиппов Александр в отраслях: Внешэкономсвязи, политикаТранспортМедицинавсе
Германия > Внешэкономсвязи, политика > globalaffairs.ru, 30 января 2017 > № 2067894 Александр Филиппов

Об одной речи Макса Вебера

Уроки столетней давности

Александр Филиппов - доктор социологических наук, ординарный профессор НИУ ВШЭ, руководитель Центра фундаментальной социологии при Институте гуманитарный историко-теоретических исследований им. А.В. Полетаева НИУ ВШЭ.

Резюме Комбинация требовательного реализма и утверждений о собственной всемирно-исторической роли не уникальна для Германии и Первой мировой войны. Она возникает у разных народов, в первую очередь, когда рушится мировой порядок и начинаются большие конфликты.

Осенью 2016 г. исполнилось сто лет важному, но полузабытому документу в истории политической мысли. 27 октября 1916 г. Макс Вебер выступил с докладом «Deutschland unter den europäischen Weltmächten» («Германия среди европейских мировых держав»), вскоре он был напечатан в виде статьи в отдельном номере влиятельного журнала Die Hilfe, несколько десятилетий выходившего под редакцией знаменитого немецкого политика Фридриха Наумана. После смерти Вебера эту статью неоднократно перепечатывали в сборнике его политических работ и в полном собрании сочинений, но мировой известности, в отличие от многих других его трудов, она не получила. В наши дни ее даже не стали включать в кембриджское собрание политических текстов Вебера.

Это по-своему понятно: статья была более актуальной, чем концептуальной, к тому же, как известно, историю пишут победители, в том числе историю идей, имеющих отношение к победам и поражениям. Вебер был одним из самых ярких либеральных мыслителей своего века, но также немецким националистом, ставившим, как он сам говорил, интересы нации и национальную точку зрения выше партийной, а написанная сто лет назад статья – одна из вершин его империалистической риторики. В ходе войны, которую Германия проиграла, он занимал далеко не самые крайние милитаристские позиции, его многое не устраивало в политической системе страны и в качестве принимаемых решений. Противники Вебера не стеснялись называть его «иностранным агентом», что не безобидно в воюющей стране. Но все это были споры и вражда между своими. Вебер являлся сторонником войны, он считал, что Германия как великая держава может и должна осуществить свою миссию в мире. Будучи противником пацифизма, он никогда не соглашался с тем, что Германия одна виновата в войне, не приравнивал поражение к вине и не раскаивался. Все это противоречило его представлению о том, какой должна быть деловитая, отвечающая сути вещей политика.

Тем не менее это не значит, что его тексты, даже, повторим, наиболее империалистические, лишены всякой познавательной ценности, кроме исторического свидетельства о взглядах великого социолога и его круга, и что талант политического мыслителя оставлял его, как только вместо свободного от ценностей суждения он предлагал читателю ценностно определенную, патриотическую позицию. Мало того, некоторые рассуждения Вебера звучат теперь, через сто лет, когда вопрос о немецкой вине в войне 1914–1918 гг. носит сугубо исторический и академический характер, весьма свежо, если только перестать искать у него то, чего и не могло быть у пристрастного публициста и политического деятеля: объективную истину, пригодную для учебников всех стран и во все времена. Подход к делу и резоны, которые он приводит, представляют самостоятельный интерес, причем куда больший, чем полвека или даже четверть века назад.

О национальном

Современному человеку, говорил Вебер год спустя после этого доклада, в знаменитой речи «Wissenschaft als Beruf» («Наука как призвание и профессия» в принятом русском переводе, «Science as a vocation» в английском переводе), приходится жить словно бы вновь в эпоху политеизма: нет стройного порядка, в котором истина, добро и красота означают одно и то же, теперь это враждующие боги, каждый из которых требует полной самоотдачи. Но ладно бы только это! Наука позволяет нам решить, что истинно, а что ложно, но как она поможет сделать выбор между ценностью французской и ценностью немецкой культуры? «Здесь тоже спорят между собой разные боги, и это навсегда. … Сейчас все – как в древности, когда мир еще не был расколдован, когда в нем еще обитали боги и бесы, только в другом смысле: эллин приносил жертву то Афродите, то Аполлону, а прежде всего – каждый из них – богам своего города».

Прекрасно образованный, богатый, чувствовавший себя как дома во многих странах Европы, Вебер утверждает неизбежность решения в пользу национальной культуры, того бога, который требует жертвы и над которым в его борьбе с богами других культур царствует не истина, но судьба. Поэтому – не с университетской кафедры, но в публичной политике – он с полной решимостью представляет не научную, объективную, но именно «немецкую национальную» точку зрения. Здесь, как мы увидим, скрыто важное противоречие, которое и делает его рассуждения столь интригующими.

Прежде всего: что значит для Вебера представлять национальную точку зрения? Он говорит, что партийные, идеологические разногласия не должны определять внешнюю политику. Например, до войны были в Германии политики, симпатизировавшие Англии. Они желали парламентаризма для своей страны, в которой парламент играл малозначительную роль, тогда как консерваторы испытывали больше симпатий к царской России с ее бюрократией. Но можно ли во время войны исходить из того, какая политическая система или идеология кажутся более привлекательными, какие внутриполитические последствия повлечет то или иное внешнеполитическое решение? Нет, говорит Вебер, «нашу внешнюю политику должны определять лишь наше международное положение и внешние интересы». Германия, таким образом, представляется ему в международном отношении неким единым целым, у которого есть свои особые интересы, не сводимые к интересам не только отдельных людей, но и отдельных групп, классов и сословий. Эта точка зрения, конечно, не нова, ни ее возникновение, ни ее последующие трансформации не связаны с именем Вебера. И все же подчеркнем еще раз следующий отсюда вывод: деловой разговор о политике возможен только без эмоций, лишь по существу. Может показаться, что Вебер ведет его в духе политического реализма, и до некоторой степени это действительно так, но просто понятым реализмом дело не исчерпывается.

Наши интересы, продолжает Вебер, диктуются нашим географическим положением, как писал Бисмарк. Нам не нужна политика тщеславия, открытого прославления самих себя. Нужно действовать эффективно, но молчаливо. Нужно всякий раз сознавать подлинный интерес, а не объявлять интересом идеологические конструкции. Но что отсюда следует? Прежде всего, нужна дальновидная политика союзов (разумеется, после войны; в 1916 г. Германия еще не казалась проигравшей), причем таких, при которых сохраняется свобода выбора. Есть абсолютная граница такой свободы – Франция. Она всегда будет врагом, эта ситуация не изменилась со времен франко-прусской войны и не изменится впредь. Другая трудность – необходимость выбирать между Англией и Россией. Нет нужды считать Россию вечным врагом, исключать, что в будущем с ней возможны союзы. Но отсюда не следует, что сейчас к странам, всегда враждебным Германии, надо помимо Франции причислять если уж не Россию, так непременно тогда и Англию. Отчего плоха Англия? Да, она воюет против нас, да, это страна парламентаризма, которого так не хотят в Германии влиятельные силы, но разве это имеет значение в международном отношении? Надо разобраться в интересах! А что такое интересы в данном случае? Интересы диктуют поведение после войны, но не интересы ли определили ее начало и ее течение? Говорят, что причины войны – экономические. Но так ли это?

Вебер пытается доказать, что нет ни одного противника Германии, с которым война велась бы в первую очередь именно по причинам экономическим. Последовательно рассматривая предвоенные отношения соперничества с основными военными противниками Германии, он всякий раз приходит к выводу, что дело не в экономике. Подлинные причины войны почти всегда – политические. Конечно, и политические причины в каждом отдельном случае разные. Так, понятно, что ни Франция Германию, ни Германия Францию не уничтожит, они обречены быть соседями, а значит, единственная причина войны – неурегулированное положение Эльзаса. В случае с Англией причиной конфликта был немецкий флот. Англия чувствовала угрозу в Северном море и не желала ограничить свое влияние в прочих частях света, концентрируя слишком большие силы в противостоянии немцам.

Все переговоры сорвались из-за взаимного недоверия, но рано или поздно договариваться придется: немцам не нужно мировое господство, им нужна гарантированная, признаваемая сфера влияния, как и прочим странам. Что касается России, то здесь причина конфликта – властные интересы русской бюрократии и великих князей, желание разрушить Австро-Венгрию и господствовать над всеми славянами. В принципе, достижение взаимного согласия с Россией возможно, но только надо помнить, что у Германии есть союзники и обязательства не только на западе, но и на востоке. Однако «русская угроза», по мнению Вебера, очень серьезна: Англия может парализовать нашу морскую торговлю, Франция – отнять часть территории, но только Россия может поставить под вопрос самостоятельное существование Германии.

Россия, продолжает он, угрожает не только нашей государственности, но и нашей культуре, а помимо того – всей мировой культуре, покуда она (Россия) устроена так, как сейчас. В 1916 г. Вебер считал, что чисто эмоционально немцам труднее договариваться с Англией, чем с Россией, но в будущем именно Россия станет представлять гораздо более значительную угрозу для Германии.

Реально-политическое значение культуры

Мы опускаем многие подробности, потому что подошли к важнейшему пункту. Вебер недаром заговорил о культуре. (Заметим в скобках, что Вебер знал русский язык и ценил высшие достижения современной ему русской культуры. Хотя многое в ней было ему радикально чуждо, он хотел способствовать изданию на немецком сочинений русского философа Владимира Соловьева и сам собирался писать о Льве Толстом, большое влияние которого испытал в последние годы жизни.) Его неприязнь относилась именно к имперской бюрократии и всем формам панславизма, в перспективы либеральных преобразований в России он не верил и скептически относился к результатам русских революций 1905 г. и февраля 1917 года. Так вот, именно вопрос о культуре внезапно оказывается для него центральным во всей структуре аргументации. До сих пор мы могли подозревать, что Вебер – умеренно реалистичный политик, который может спорить с другими сторонниками политического реализма относительно конкретных обстоятельств, интересов сторон, возможного хода событий, но един с ними в неприязни к эмоциональной демагогии. При обращении к проблеме культуры все меняется. Вебер говорит о том, что на Востоке, за границами Германии, у нее есть культурные задачи. Сторонники «реальной политики» в Германии, продолжает он, пожмут плечами в недоумении. Между тем речь идет именно о реально-политическом значении культуры. Те, кто сейчас, во время войны, говорит о великом значении государства, а не нации, не задумываются о том, что только общность культуры – языка и литературы – создает национальное единство людей, готовых к жертвенной самоотдаче.

Государство может их подчинить, у него, скажет Вебер позже, есть монополия на легитимное физическое насилие, но мотивировать, вызвать желание жертвовать собой оно не способно. Значит, культурная задача за пределами Германии не может состоять в том, чтобы насаждать немецкую культуру! В современном мире нельзя достичь полного единства трех принципов проведения границы: культурная общность, военная безопасность и общность экономических интересов могут быть лишь сбалансированы на основе компромисса. Если речь идет, например, о западных славянах, немцы должны думать о том, чтобы их культурная политика была не немецкой, а именно западнославянской. Большой и больной для Германии вопрос о Польше Вебер рассматривает, предваряя личным замечанием. Меня всегда считали врагом Польши, говорит он; я действительно был против того, чтобы дешевая рабочая сила из Польши создавала конкуренцию немецким рабочим в Германии (слов «мигранты» и «гастарбайтеры» еще нет в его лексиконе). Но сейчас все изменилось. «В самой Германии нужно честно достичь взаимопонимания с теми поляками, которые, как все, выполнили свой [воинский] долг. Но за границей, в Польше и вообще на Востоке, когда война наконец завершится, мы не должны вести велико-германскую политику. Такова наша судьба: эта война ставит вопрос о западных славянах и мы должны будем стать на Востоке освободителями малых наций даже тогда, когда сами того не желаем». Этим Германия отличается от прочих великих стран, которые Вебер называет немного странно звучащим термином Machtstaat. Буквально это значит «могущественное государство». Но для правильного понимания такого перевода недостаточно. У одних государств могущества больше, у других меньше, дело не в количестве, дело, так сказать, в самой ставке на власть!

«Machtstaat» у Вебера – это не просто государство, набравшее сил, богатое людьми и ресурсами, но и государство, которое опознает свое могущество как задачу, «властное государство». «Наши внешние интересы, – говорит Вебер про Германию, – в значительной части обусловлены чисто географически. Мы – властное государство. Каждому властному государству соседство другого властного государства мешает свободно принимать политические решения, потому что приходится учитывать соседа. Для каждого властного государства желательно быть окруженным как можно более слабыми государствами или как можно меньшим числом других властных государств. Однако такова наша судьба, что лишь Германия граничит с тремя великими континентальными державами (Landmächte), да к тому же и самыми сильными вблизи от нас, а помимо того, непосредственно соседствует еще и с величайшей морской державой, и всем им она стоит поперек дороги. Такого положения нет больше ни у одной страны в мире».

Этот – снова реально-политический – аргумент дополняется другим, культурным: «В историческом бытии народов у могущественных государств и у внешним образом малых наций есть своя длительная миссия. … Почему же сами мы обрекли себя на эту политическую судьбу, отдались заклятию власти? Не из тщеславия, но ввиду ответственности перед историей. Не от швейцарцев, датчан, голландцев, норвежцев станет потомство требовать отчета за то, какую форму примет на Земле культура. Не их, а нас – с полным на то правом – оно станет бранить, если в западном полушарии нашей планеты не останется ничего, кроме англо-саксонских конвенций и русской бюрократии. … Народ, насчитывающий семьдесят миллионов человек и живущий между такими мировыми завоевателями, должен был стать властным государством. … Этого требовала честь нашего народа. Немецкая война – мы не забудем этого – является делом чести, а не вопросом изменений на карте или извлечения экономической выгоды».

Требование честного политического языка

В чем состоит актуальность этой речи через сто лет, после всего, что случилось в немецкой и европейской истории в XX веке? В чем состоит ее интрига для современного читателя? Прежде всего, повторим, мы видим, что Вебер, с одной стороны, призывает к трезвой оценке национальных интересов и выводит эти интересы во многом из географического положения своей страны, но, с другой стороны, решительно отказывается считать эти интересы в первую очередь экономическими.

Вольно или невольно, он называет те три причины войны, которые когда-то установил в своем трактате «Левиафан» великий англичанин Томас Гоббс: соперничество, недоверие и жажда славы. Политика в деле войны берет верх даже над экономикой, а не только над частными интересами граждан и классов. Представления о своем величии или взаимное недоверие могут быть источником войны. В этой области трудно, а на долгое время едва ли возможно добиться прочного и гуманного международного порядка. Скорее, речь может идти о деловитости и дальновидности. Однако что значит деловитость в отношении политики? Что в международных отношениях может считаться «существом дела»? Вебер настаивает на том, что такие по видимости идеалистические соображения, как честь или унижение, – это вполне реальные источники политически значимого поведения, действий народов и государств. Уже после Версальского мира он говорил о его ненадежности, потому что «нация» скорее переживет поражение, чем унижение. Он предлагал победителям смотреть на дело холодно и объективно, он говорил: мы проиграли, вы победили, с этим покончено, перейдем к тому, как дальше строить отношения, не занимаясь постоянными унижениями немцев, не объявляя их единственными виновниками войны, не добавляя к чисто объективному факту поражения соображений морали. Это значило, однако, что деловитость, возведенную в принцип, в императив, он пытался противопоставить другим политическим соображениям, с которыми подходили к Германии победившие ее союзники. В этом – главное внутреннее противоречие всей его позиции. «Объективность», «реализм», отказ от пустой болтовни в пользу делового подхода в международной политике – это требования, а вовсе не описание реально существующего положения дел. Это требования честного политического языка, который, по замыслу, должен быть принят даже противниками, чтобы не осложнять отношения, чтобы не усугублять ситуацию. Но эти требования раздаются со стороны того, кто также настаивает на некоторой всемирно-исторической миссии своей страны, благодаря которой, как считает Вебер, возможен не только мир, покой и процветание хотя бы в зоне ее региональной ответственности, но и сохранение культурно-политического разнообразия малых наций, неспособных постоять за себя в конфликте могущественных государств. Культурное единство, зона ответственности и влияния, процветание тех, кого могущественная страна берет под свою защиту, и чистый, честный язык интерпретации интересов в международной политике логически не могут быть связаны воедино, зато – мы знаем это – легко связываются исторически. В этом самое поучительное. Язык чистого реализма в международных делах – это предложение, которое делается не теми, кто, как говорит Вебер, «молча практикует» реализм, но теми, кто нуждается в нем как дискурсивном средстве, в попытке возобладать над превосходящим и, предположительно, лицемерным противником. Это предложение, как правило, не принимается, потому что противник с гораздо большим успехом использует тот самый лицемерный, как кажется реалисту, мешающий честному разговору нормативный язык морализаторства и, как мы бы сейчас сказали, общечеловеческих ценностей. Понимая это, Вебер, как ему кажется, не менее реалистически делает другое предложение. Это предложение о зонах влияния и ответственности, предложение согласиться с тем пониманием культуры и исторической миссии великих государств, которое есть у немцев. Но Вебер при этом не то забывает, не то не считает нужным публично принимать в расчет в обстоятельствах, при которых произнесена его речь, что, если нет примирения между «богами», например, немецкой и французской культур, то не может быть и согласия относительно самого понятия миссии, и в части интерпретации миссии той или иной страны не может быть иного, кроме силового, соглашения о зонах влияния и даже самого признания, что такие зоны могут или должны быть.

Речь идет не об ошибках Вебера. Вопрос заключается в том, насколько пригодным в ту или иную эпоху является язык международной политики для всех участвующих в конфликтах сторон. Вебер ошибался, но его ошибка носит не личный, а архетипический характер. Комбинация натужного, требовательного реализма и утверждений о всемирно-исторической роли той или иной страны не уникальна для Германии, не уникальна для Первой мировой войны. В тех или иных формах она возникает вновь и вновь у разных народов в разное время, в первую очередь тогда, когда рушится привычный мировой порядок и начинаются большие конфликты. Эта опция, независимо от содержательных аргументов, которые за ней стоят, всегда отвергается теми, к кому обращено предложение. Может быть, имеет смысл изучать эту историю и эти пути решения проблем не для того, чтобы почерпнуть мудрости у предшественников, но для того, чтобы как можно раньше отбрасывать некоторые решения как тупиковые, доказавшие свою непригодность не раз и точно навсегда.

Германия > Внешэкономсвязи, политика > globalaffairs.ru, 30 января 2017 > № 2067894 Александр Филиппов


Россия > Внешэкономсвязи, политика > globalaffairs.ru, 30 июля 2016 > № 1850857 Александр Филиппов

Закон против порядка?

Ставка на легитимность как внутренняя и международно-правовая проблема

Александр Филиппов - доктор социологических наук, ординарный профессор НИУ ВШЭ, руководитель Центра фундаментальной социологии при Институте гуманитарный историко-теоретических исследований им. А.В. Полетаева НИУ ВШЭ.

Резюме: Внешняя для государств международная легитимность – это, с одной стороны, ресурс для самоутверждения в мировом обществе, а с другой, – ресурс для тех, кто хочет поставить государство под сомнение.

Понятие легитимности занимает в российской политической риторике важное место. На протяжении последних пятнадцати лет оно регулярно используется высшими должностными лицами страны. За это время понимание легитимности претерпело некоторые изменения, однако есть и неизменное смысловое ядро, которое можно обнаружить во всех изложениях позиции России. Смещались только акценты.

Поначалу речь шла о высшей легитимности международных организаций и легитимности как доверии народа политическим деятелям и институтам, впоследствии стали чаще прибегать к более узкой юридической трактовке легитимности как легальности существующих институтов. Впрочем, и от прежнего понимания не отказались до сих пор. Юридическому противостоит ценностное понимание легитимности со стороны США, то есть признание оправданными не только институтов и правительств, но и определенного рода устремлений тех, кто борется против несправедливости, за свободу. Однако проблема этим далеко не исчерпывается, потому что вопрос о легитимности куда сложнее, чем может показаться на первый взгляд. С точки зрения современных исследований международного права дело не может ограничиваться констатацией расхождения в трактовках легитимности на уровне государств. Существует несколько дополнительных аспектов, которые также надо принимать во внимание.

Порядок vs устремления

31 декабря 2015 года вступил в силу Указ президента РФ «О Стратегии национальной безопасности Российской Федерации». Вторым пунктом Указа отменен действовавший до сих пор Указ 2009 г. «О Стратегии национальной безопасности Российской Федерации до 2020 года». Это объясняется требованием Федерального закона от 28 июня 2014 г. № 172-ФЗ «О стратегическом планировании в Российской Федерации», согласно которому (статья 18) Стратегия корректируется каждые шесть лет.

Корректировка Стратегии оказалась в данном случае довольно существенной, в ней появились новые темы и понятия, в частности, понятие легитимности, которое отсутствовало в предыдущей Стратегии, как отсутствовало в ней ранее и понятие международного права. Формулировки документа носят, разумеется, достаточно общий характер, однако их появление указывает на важные сдвиги в политической риторике официальных лиц. Предваряя публикацию Указа, секретарь Совета безопасности РФ Николай Патрушев так интерпретировал документ: «Открыто заявлено, что к распространению терроризма, экстремизма, межрелигиозной и межэтнической вражды привела именно практика смены легитимных режимов с использованием методов “цветных революций” и “гибридных войн”» (курсив мой. – А. Ф.). Это именно интерпретация, потому что в оригинальном тексте Стратегии нет указания на гибридные войны и цветные революции как методы смены легитимных режимов. Высказывание Патрушева продолжает ту линию понимания легитимности, которая нашла выражение в «Крымской речи» Владимира Путина: «Ясно и то, что легитимной исполнительной власти на Украине до сих пор нет, разговаривать не с кем».

Трактовка легитимности как одной из отличительных черт стабильной и законной власти имеет предысторию. На сайте президента России начиная с 2000 г. можно найти больше восьмидесяти документов, в которых встречается это понятие. В 2003 г. Путин говорил о легитимности вооруженной акции западных сил в Ираке, в 2005 г. – несколько раз подчеркивал, что существование Международного суда ООН – «важнейшее условие устойчивости и легитимности этой организации». В 2007 г. появляется формула «уникальная легитимность ООН», к которой он возвращается в сентябре 2015 г., в выступлении на Генеральной ассамблее ООН.

Президент Дмитрий Медведев в 2008 г. упоминает о повышении «легитимности институтов, то есть законодательной базы, на которой работают международные финансовые институты»; в том же году на встрече с представителями Совета по международным отношениям он говорит: «Легитимность любой международной системы зависит от того, насколько она приспособлена к тому, чтобы быстро отвечать на вызовы и угрозы». В 2011 г. он же заявляет о том, что парламент, в котором представлены самые разные политические силы России, был бы более легитимен. Ни идея эффективности как базы легитимности, ни идея широкой репрезентации различных политических сил не получают впоследствии развития. Центр внимания российских лидеров смещается.

Вопрос о недостаточной легитимности правительства, приходящего к власти в результате революций и переворотов, ставится лишь в 2010 г. в связи с событиями в Киргизии. Однако в целом в период президентства Медведева легитимность чаще всего трактуется достаточно широко – как поддержка и доверие. Это понимание сохраняется до сих пор. Во всяком случае, на недавней встрече с членами совета законодателей при Федеральном собрании РФ президент Путин подчеркнул, что основа легитимности избираемых органов власти, «залог доверия со стороны граждан» – отсутствие нарушений в избирательной кампании. По букве и духу это во многом, хотя и не во всем, совпадает с тем, что говорил на встрече с представителями регионов в апреле 2012 г. тогдашний президент Медведев: главы муниципальных образований наряду с депутатами «тоже избираются и в этом смысле тоже являются носителями народной легитимности». Несколькими месяцами позже акценты начинают смещаться, и Путин – уже президент – в конце того же года говорит о политических оппонентах, которые пытаются поставить под вопрос легитимность власти. В следующем году, обращаясь к международной общественной организации «Гражданская двадцатка», он по существу отождествляет легитимность и «морально-нравственную силу».

Тенденция становится более очевидной с конца 2013 года. В связи с 20-летием российской Конституции Путин говорит о том, что она «сыграла ключевую роль в укреплении суверенитета страны и легитимности власти, создала прочный правовой фундамент, на котором строится все здание российского законодательства». Ближайшим по времени к этому выступлению является развернутое обращение к теме легитимности в связи с ситуацией на Украине. «Являются ли эти сегодняшние власти легитимными? Парламент – отчасти да, все остальные – нет, и уж точно совершенно нельзя сказать о легитимности исполняющего обязанности президента, там просто нет никакой легитимности. Есть юридически только один легитимный президент. Ясно, что у него нет никакой власти, понятно. Но я уже об этом говорил, хочу повторить: этим легитимным президентом чисто юридически, безусловно, является только Янукович». Подробно рассуждает о легитимности в это время и Медведев: «Некоторые наши иностранные партнеры, западные партнеры считают… что это [органы власти после свержения Януковича. – А.Ф.] легитимные органы. …Это… аберрация сознания, когда легитимным называется то, что по своей сути является результатом вооруженного мятежа».

Наиболее развернутое изложение своего видения легитимности президент Путин дал на пленарном заседании 70-й сессии Генеральной ассамблеи ООН 28 сентября 2015 года. Прежде всего он снова повторил, что ООН – «структура, которой нет равных по легитимности, представительности и универсальности». Отсюда следует, что «всякие действия любых государств в обход этого порядка нелегитимны и противоречат Уставу Организации Объединенных Наций, современному международному праву». Попытки «расшатать легитимность ООН» он назвал «крайне опасными». Именно здесь Путин требует прояснения понятий суверенитета и легитимности. «Нельзя играть и манипулировать словами. В международном праве, в международных делах каждый термин должен быть понятен, прозрачен, должен иметь единообразное понимание и единообразно понимаемые критерии». Примечательно, что, упомянув о «так называемой легитимности государственной власти», Путин больше к этому не возвращается, воздерживается от определений. Тем не менее именно благодаря этой речи понятие легитимности, которым он руководствуется, окончательно проясняется.

Легитимность для российского руководства связана с доверием и суверенитетом, а в тех случаях, когда вопрос о доверии оказывается спорным, – с чистотой формальной процедуры, которую устанавливает и соблюдение которой оценивает суверенная власть. Суверенные государства образуют существующий мировой порядок, который воплощен в структуре ООН и международном праве. Исключительная легитимность ООН именно в том, что она воплощает порядок взаимного признания государств как суверенных политических образований. Признание означает, что правовая система каждого государства автономна в его границах, и легитимность действующей в нем власти, ее институтов и процедур состоит в том, что соответствие действий институтов власти законам, принятым ею же, дополняется доверием народа процедуре выборов и формальной строгостью процедуры, которая в этой стране установлена. Выборы должны быть по возможности честной игрой, потому что без этого нет доверия народа, а легитимность действующей власти не может быть поставлена под сомнение ни изнутри страны (здесь высшую силу имеет сложившийся порядок вещей, определяемый как законный, и формальная процедура, в которой действующая власть черпает дополнительную легитимность), ни извне (потому что тем самым был бы поставлен под вопрос государственный суверенитет, а значит, и весь современный международно-правовой порядок, который на нем держится).

Этот акцент на правовую силу фактического порядка нередко оказывается камнем преткновения в диалоге России и Запада (хотя понятие Запада, конечно, очень условно). Например, важное различие в трактовках легитимности с российской и с европейской стороны обнаруживается в интервью Путина немецкому изданию Bild еще до прекращения российской операции в Сирии. «Необходимо сделать все, чтобы поддержать легитимные власти в Сирии», – говорит Путин. Ему отвечают – в вопросительной форме – немецкие журналисты: «Вы всерьез полагаете, что Асад все еще является легитимной властью в Сирии? Он бомбит свой народ». Законный президент не может быть нелегитимным, считают в России. Тот, кто бомбит свой народ, не может быть легитимным, считают многие в Европе и вообще на Западе, однако исследование этого вопроса могло бы завести нас слишком далеко. Ограничимся американскими официальными источниками.

В стратегии национальной безопасности Соединенных Штатов 2010 г. понятие легитимности занимает большое место. Здесь говорится о признании «легитимности всех мирных демократических движений» и о «легитимно избранных миролюбивых правительствах». Столь многочисленных упоминаний о легитимности нет в «Национальной стратегии» 2015 года. Тем не менее тот же подход выражен здесь недвусмысленно: применение силы со стороны США увязано с ценностями и легитимностью. Особого внимания заслуживает устойчивая, повторяющаяся формула «легитимные устремления» (legitimate aspirations). Мы встречаем ее в речи президента Обамы в 2009 г. в Каирском университете. Начиная с 2011 г. в пресс-релизах Белого дома термин используется неоднократно, прежде всего применительно к странам Ближнего Востока, причем чаще всего речь идет о Сирии, что в конце концов и находит выражение в «Национальной стратегии» 2015 года. Однако дело не ограничивается только этими странами. 20 февраля 2014 г. в телефонном разговоре вице-президента США Байдена с президентом Украины Януковичем с американской стороны было высказано требование «предпринять непосредственные и ощутимые шаги для сотрудничества с оппозицией в соответствии с легитимными устремлениями украинского народа».

Вероятно, это одно из наиболее внятных свидетельств той противоположности, которая существует в понимании легитимности, а не только в практической политике, между Россией и Соединенными Штатами. В России всегда исходят из того, что можно было бы назвать статичным видением мира. Речь идет о легитимности существующего, которая может быть большей или меньшей, в зависимости от эффективности или народного доверия. В этом случае легитимными могут оказаться и международные институты, вроде ООН или МВФ, и органы власти внутри страны. Россия никогда не признает легитимными освободительные движения, бунты, революции. В настоящее время вопросы сосредотачиваются почти исключительно вокруг устойчивого, зафиксированного в определенных границах. Очень показательно, что международное осуждение крымского референдума было сформулировано в терминах легитимности (illegitimate), тогда как в России, ссылаясь на волю народа, ни разу не использовали формулу «legitimate aspirations» или что-либо в этом роде. Законным, легитимным Россия признает сам акт волеизъявления живущих в Крыму, но никто не говорит, что ему предшествовали «легитимные устремления». Это же относится и к украинским территориям, которые называют себя Донецкой и Луганской Народными Республиками. Даже в периоды наибольшего обострения ситуации российские официальные лица не говорили о «законных устремлениях» населения этих республик.

Возможно, любое признание движений и стремлений легитимными потенциально может быть основанием для международной поддержки сепаратизма в России. Таким образом, вне поля зрения остается единственная формула, которая могла бы использоваться обеими сторонами, Россией и ее оппонентами на Западе. Она не дает оснований для автоматического достижения консенсуса, но дает шанс на обсуждение событий и проблем в одних и тех же терминах. Вместо обсуждения законности процедур, чистоты выборов, свободы партий, соблюдения законодательства можно было бы перейти к вопросу о том, кто и при каких обстоятельствах, кем и на каких основаниях может считаться народом, стремления которого легитимны.

Криминализация образа

К сожалению, в настоящее время ситуация развивается в худшую сторону. Не на уровне официальных заявлений, но в виде пропагандистской тенденции оформляется подход к России как преступному государству, максимально изолированному от дискуссий. Вероятно, отдельного обсуждения заслуживает важное изменение акцентов, придание нового смысла старым словам. Давно и широко распространено мнение: в России нет того, что называется rule of law, невинные страдают, преступники не наказаны или занимают высокое положение. Новый смысл формулы criminal state совсем другой. Здесь преступником оказывается само государство, которое нарушает международное право. Разумеется, это – в некотором роде симметричное положение дел. Соединенные Штаты и их союзники упрекают Россию в нарушении международного права, Россия упрекает США в нарушении международного права. В этом нет ничего нового. Нарушение международного права не превращает страну-нарушителя автоматически в страну-преступника или страну-хулигана. Само отношение к международному праву сильно варьируется.

В упрощенном, так сказать, обращенном к широкой публике варианте политической риторики международное право предстает как совокупность принципов и норм, приверженность которым делает честь государству. Декларативный характер многих международно-правовых документов этому способствует. В практическом применении, однако, международное право выступает как совокупность конкретных норм, взаимных обязательств и соглашений, без которых была бы вообще невозможна международная жизнь. Очевидно, что риторика обвинений в нарушении международного права имеет в виду именно это первое понимание, более абстрактное, декларативное, ценностное, что не делает его менее важным, поскольку с ним часто бывают связаны более конкретные обязательства.

Международное право предполагает устойчивый порядок, нарушение которого с большим или меньшим успехом трактуется как правонарушение. Но как быть с изменением самого порядка? Важная статья Маттиаса Кумма, написанная уже больше десяти лет назад, открывается примечательной констатацией: «Легитимность международного права стала центральным вопросом». Не вторгаясь в сферу компетенции юристов, скажем только, что эта проблема не решена до сих пор. Декларации о приверженности принципам, участие в тех или иных международных организациях и договорах не гарантируют не только действенности, но и практически опознаваемой легитимности международного права в тех случаях, когда меняется сам порядок. Тем менее убедительной и действенной может оказаться криминализация страны в международном смысле. Здесь речь идет не о том, что она не признает легитимности международного права, но о вменении преступлений. Криминализация означает род политической изоляции и, совсем точно, отказ видеть во враге собственно врага, субъект политического действия.

В отличие от экономических санкций, политическая изоляция может иметь либо вид военного противостояния (когда противник считается врагом, хотя война может быть холодной), либо заключаться в явной или менее явной криминализации, то есть в низведении врага до уровня преступника. У врага могут быть интересы, соблюдение которых несовместимо с соблюдением интересов его противников, однако здесь все еще возможны переговоры и уступки. У преступника нет законных интересов, каким бы сильным и опасным он ни был, с ним не договариваются. Преступник не просто нарушитель права и порядка, но именно тот, у кого при данном положении дел нет законных интересов.

Мы видим, что попытки перевести политическую риторику в область баланса законных интересов России не удается. Ближайшее будущее открывает мало обнадеживающих перспектив, пока криминализация врага продолжается. Можно предположить, что симметричные попытки будут и с российской стороны, но гораздо важнее другое. Даже если от представлений о криминальном противнике снова перейти к политическому противостоянию, проблема легитимности в международных отношениях никуда не денется. Это проблема:

Первое. Признания «законных устремлений», то есть требований, выдвигаемых теми или иными группами и движениями не для достижения позиций внутри устоявшихся систем с их преференциями, а с целью изменения порядка, внутри которого можно добиться своего.

Второе. Повторной легитимации мирового порядка, конфигурация которого меняется всякий раз после значительной перемены в территориальном устройстве мира.

Третье. Переучреждения тех институтов международного права, статус которых в настоящее время вызывает сомнение, вроде пресловутого Международного уголовного суда, который функционирует, несмотря на то что Римский статут не подписан или не ратифицирован многими влиятельными странами.

Так или иначе, вопрос о ценностной стороне легитимности и статусе фактически существующих границ, институтов и соглашений снова будет поставлен. Его невозможно разрешить, опираясь на фактическое положение дел, то есть объявляя высшей легитимностью то, что имеет историческое происхождение: границы не всегда были такими, они не всегда будут такими. Но и ценности не могут служить надежным критерием, потому что вопрос не в ценностях как таковых, а в их интерпретации. Кто будет интерпретировать? Чья интерпретация победит? Как поступать тем, кто проиграл в борьбе за интерпретацию? Это не вопросы будущего, но вопросы настоящего, и в них нет ничего нового. Нужно только представлять себе, о каких ценностях пойдет речь.

Спор о легитимности всякий раз относится к особой комбинации внешнего и внутреннего. Внешняя для государств международная легитимность – это, с одной стороны, ресурс для самоутверждения в мировом обществе, а с другой – ресурс для тех, кто хочет поставить государство под сомнение. Это могут быть его внешние противники, это могут быть движения, соперничающие с институционализированной властью на внутреннем поле. Таким образом, политическая система государства может быть ослаблена или подорвана как раз с использованием тех ресурсов, на которые она рассчитывала для самолегитимации. В этих условиях государство ищет другие способы легитимации своих институтов изнутри. Мир вместо возможной гражданской войны, социальная защита населения, опора на традицию вместо апелляций к универсальным ценностям и международному порядку – это напрашивающиеся решения. Но именно они подрывают унаследованную от прошлой эпохи систему использования международно-правовых ресурсов. Требуются большие усилия, чтобы не проиграть здесь больше, чем может быть выиграно.

Россия > Внешэкономсвязи, политика > globalaffairs.ru, 30 июля 2016 > № 1850857 Александр Филиппов


Россия > Внешэкономсвязи, политика > globalaffairs.ru, 25 августа 2015 > № 1542740 Александр Филиппов

Национальный интерес и международное право

Что стоит за полемикой о правовом суверенитете

Александр Филиппов - доктор социологических наук, ординарный профессор НИУ ВШЭ, руководитель Центра фундаментальной социологии при Институте гуманитарный историко-теоретических исследований им. А.В. Полетаева НИУ ВШЭ.

Резюме Право – важнейший ресурс международной коммуникации. Это язык, на котором может быть сформулирован национальный интерес. Интерес, о котором говорят только как об интересе, поданный как резон эгоизма, рискует остаться неудовлетворенным.

Апелляции к международному праву являются важной частью официальной риторики Российской Федерации.

Упрекая другие правительства в нарушении норм международного права, руководители страны утверждают, что наше государство соблюдает международное право, защищает его, отстаивает его принципы. Формулировки, касающиеся как нарушений права, так и задач по его усовершенствованию и защите, повторяются из года в год и могут показаться привычными. Однако, рассматривая динамику заявлений первых лиц государства, мы обнаружим некоторые сдвиги не столько в самом их содержании, сколько в интонации.

Так, например, выступая в 2003 г. на международной конференции «Мир, безопасность, международное право – взгляд в будущее», Владимир Путин говорил о том, что основополагающие принципы международного права мир «собирал буквально по кирпичикам», однако в последнее время обнаружились многие несовершенства существующей правовой системы, неадекватность ее механизмов. Через десять лет, в 2013 г., министр иностранных дел Сергей Лавров сформулировал позицию России следующим образом: «Мы хотим быть лидерами в отстаивании международного права и принципов, закрепленных в Уставе ООН». А еще через год Путин заявил о полномасштабном кризисе международного права и о том, сколь слабы его механизмы. На заседании Международного дискуссионного клуба «Валдай» он высказал эту мысль следующим образом: «Начался период разночтений и умолчаний в мировой политике. Под давлением правового нигилизма шаг за шагом сдавало свои позиции международное право. Объективность и справедливость приносились в жертву политической целесообразности. Юридические нормы подменялись произвольным толкованием и пристрастными оценками».

Наконец, совсем недавно, в апреле 2015 г., на встрече c членами Совета законодателей при Федеральном Собрании Российской Федерации президент сказал, что «мир никогда не станет моноцентричным, а международное право не станет служанкой одной страны, где с маниакальным упрямством рассуждают и мечтают о своей якобы исключительности».

Разумеется, заявления и оценки нельзя оторвать от повода, по которому они были сделаны. Но тем более примечательно, с одной стороны, беспокойство по поводу адекватности международного права, которое было высказано уже в период первого президентства Путина, а с другой – настойчивое, раз за разом, обращение к теме права.

Действительно, в течение 2014 г. международное право было несколько раз поставлено под сомнение, но не как принцип, а как реальность. Приверженность России принципам права, с точки зрения руководства страны, серьезно контрастирует с правовым нигилизмом ее оппонентов. Вероятно, в этом духе и надо трактовать изменения в интонации заявлений: Россия не удовлетворена тем, что ее представления о праве не находят подтверждения, право часто нарушается и даже может стать «служанкой одной страны». С некоторой долей уверенности можно предположить, что неназванная страна – Соединенные Штаты, а стать лидером в отстаивании международного права России пока не удалось.

Это находит выражение в публичных обсуждениях, участники которых менее связаны формальными обязательствами, чем официальные лица, и в парламентских дебатах. Дискуссии, в которых нередко подчеркивалось, что международное право бессильно, нарушается и является по сути дела правом сильного, обострились в 2014 г. в связи с конфликтом вокруг Украины и присоединения Крыма.

Однако и в нынешнем году можно обнаружить нарастающее недовольство международным правом. В последнее время камнем преткновения стала статья 15.4 Конституции РФ, в которой, как это нередко трактуют, содержится положение о приоритете международного права. Эта статья входит в главу 1 «Основы конституционного строя Российской Федерации», а значит, согласно статье 16, ее положениям не может противоречить ни одна другая статья Конституции, изменения же могут происходить (согласно статье 135) лишь посредством решения Конституционного собрания, созванного после того, как за это проголосует большинство в три пятых от общего числа депутатов обеих палат Федерального Собрания. Нужно ли его собирать и если да, то для чего?

Спор о примате

Хотя формально спора между высокопоставленными чиновниками и влиятельными депутатами не ведется, трудно охарактеризовать попадающие в прессу высказывания иначе, как полемику. Так, председатель Следственного комитета России Александр Бастрыкин неоднократно высказывался за изъятие из Конституции положений о примате международного права. В недавнем интервью «Российской газете» (27.04.2015) он сказал, что надо исключить из Конституции «положения, согласно которым международное право составляет неотъемлемую часть правовой системы Российской Федерации, и закрепить в ней приоритет национального законодательства». И указал, что для осуществления столь радикальных изменений в Конституции необходим соответствующий федеральный закон. Несколько месяцев назад председатель комитета Совета Федерации по конституционному законодательству Андрей Клишас дал свою трактовку как самой Конституции, так и предложений Бастрыкина о ее изменении. С точки зрения Клишаса, «нигде не сказано, что норма международного права имеет приоритет над национальным», «потому что для того чтобы международный договор для Российской Федерации стал действующим, он проходит точно такую же процедуру, как принятие законов», а «Российская Федерация является суверенным государством, и только те нормы международного права, которые являются составной частью правовой системы России, имеют приоритет в нашем внутреннем законодательстве, так же как нормы Конституции имеют приоритет над нормами, например, федеральных законов». Наконец, в мае 2015 г. (цитирую по газете «Ведомости») МИД России заявил, что «у России есть право денонсировать международные соглашения без внесения изменений в Конституцию, если соглашения ее не устраивают». Одновременно, говорится в том же сообщении, «министр юстиции Александр Коновалов заявил журналистам, что Минюст не прорабатывает вопрос об отказе от приоритета международного права».

Расхождения велики, но они не носят стратегического характера. Конечно, изменения в Конституции, тем более в ее первой главе – дело очень серьезное, и отсутствие Федерального закона означает, что до сих пор не было столь острой нужды созывать Конституционное собрание, так что можно было обойтись и без закона. Конституционное собрание могло бы принять и новую Конституцию, а не только вносить принципиальные изменения в старую, но об этом пока речи вообще нет. Спор – если мы вправе говорить здесь о споре – идет не о том, надо ли отказываться от примата международного права, а лишь о том, надо ли для этого совершать столько трудных и очень решительных шагов. Одна точка зрения состоит в том, что делать этого не нужно, потому что текущие задачи можно решать и по-другому. Противоположная позиция: откладывать больше нельзя, положения первой главы Конституции мешают утверждению суверенитета России.

Процитируем Основной закон: «Общепризнанные принципы и нормы международного права и международные договоры Российской Федерации являются составной частью ее правовой системы. Если международным договором Российской Федерации установлены иные правила, чем предусмотренные законом, то применяются правила международного договора». Конституция, как видим, не определяет точнее, какие именно принципы и нормы международного права являются частью правовой системы РФ, зато прямо указывает на значение ее международных договоров. А поскольку российские законы должны соответствовать Конституции, сам исток коллизии, предполагаемой во втором предложении (когда закон предусматривает правила, отличные от установленных международным договором), остается не совсем ясным. При принятии закона должна происходить его экспертиза на предмет соответствия международным договорам, а в случае несоответствия законопроект следует отозвать или скорректировать. Если же Россия вступает в международный договор, обязательства по которому противоречат ее законам, действующим до того времени, это лишь означает, что одновременно она принимает на себя обязательства внести изменения в свои законы. Некоторая расплывчатость формулировок статьи 15.4 позволяет, однако, предполагать, что международное право будто бы может оказаться в России законодательной нормой прямого действия. Однако речь идет не о созданном кем-то и где-то праве, а именно о договорах, в которые наше государство вступает добровольно и добровольно соглашается отдать приоритет внешним обязательствам перед внутренним законодательством до тех пор, пока второе не будет приведено в соответствие с первыми.

Это не значит, что проблемы не существует. Напротив, проблема есть, и, несомненно, существует связь между некоторым разочарованием в международном праве, которое можно обнаружить в высказываниях первых лиц, и дискуссиями об изменениях в Конституции и значении международных договоров России. Зафиксируем прежде всего, что предметом обсуждения является, конечно, не в точности одно и то же международное право. Есть регуляции, касающиеся межгосударственных отношений, и регуляции внутренних дел государства, в которых оно соглашается решающим образом учитывать международные стандарты и обязательства. Разумеется, между тем и другим имеется связь. Когда вопрос ставится о том, является ли какое-либо дело государства внутренним, вмешательство извне аргументируют как раз тем, что внутренняя жизнь современных стран не является всецело внутренней, и, если нормы или действия государства внутри собственных границ нарушают нормы и стандарты права, внешнее принуждение к их соблюдению может зайти достаточно далеко. Собственно, об этом и говорит российский МИД: России достаточно выйти из международных договоров, сложить с себя обязательства. Если нет обязательств, подтверждает Минюст, нет их нарушения, так что и отказ от приоритета международного права не нужен, и Конституция не пересматривается, и ограничения, налагаемые международными обязательствами, больше не будут нам мешать.

В чем же тогда смысл позиции, которую столь решительно отстаивает Бастрыкин? Как представляется, не в том, чтобы создать дополнительную определенность в отношении второго предложения статьи 15.4, а в том, чтобы убрать из Основного закона первое предложение, в котором говорится об «общепризнанных принципах и нормах международного права». Вопрос о том, что является общепризнанным, какие именно принципы и нормы международного права входят, ввиду общепризнанности, в правовую систему Российской Федерации, а какие – нет, может быть предметом как общественной дискуссии внутри страны, так и дискуссии с представителями других стран. Однако важно само признание того, что речь может идти только о конкретных вопросах, но не о том, что внутреннее законодательство связано с международными принципами и нормами. Эта связь постулируется в действующей Конституции как часть того базового решения, которым были определены основы конституционного строя. Изменение может совершиться лишь равносильным по учреждающей силе решением, именно поэтому оно невозможно без Конституционного собрания. Таким образом, в настоящее время отсутствует ясность в отношении того, будет ли акцент далее сделан на второе предложение статьи 15.4 и увеличение доли суверенных решений РФ совершится через пересмотр соглашений и денонсацию договоров или же на первое предложение этой статьи, и признание общепризнанных норм и принципов международного права будет отменено как таковое (в самом жестком варианте) или поставлено под контроль Конституционного суда РФ.

Нужна ли отсылка к международному праву?

Однако внимательное чтение Конституции откроет нам еще один важный аспект этой темы, который, насколько мы можем судить по публикациям, не освещается с той же степенью интенсивности, что и статья 15.4. Дело в том, что, помимо главы 1 Конституции, в ведении Конституционного собрания находятся еще две главы, изменить которые нельзя решением Федерального собрания, в том числе – глава 2 «Права и свободы человека и гражданина». В статье 17.1 говорится: «В Российской Федерации признаются и гарантируются права и свободы человека и гражданина согласно общепризнанным принципам и нормам международного права и в соответствии с настоящей Конституцией». Общепризнанные принципы и нормы международного права конкретизируются как права человека и гражданина, а права человека и гражданина определяются как общепризнанные принципы и нормы международного права. Это не означает, что Россия тем самым оказывается в плену международных соглашений и договоров. Права человека и гражданина – это легитимация суверенных решений как правовых. Вопрос действительно принципиальный, поскольку от ответа на него зависит много в последующем развитии.

Здесь нужна полная ясность. Никто не мешает, например, зафиксировать те же самые права и свободы в Конституции без отсылок к международным правилам и нормам как свободное решение народа, выраженное в постановлении Конституционного собрания. Значение имеет в данном случае не наличие таких норм и, быть может, не конкретное перечисление их постатейно, но именно сам факт отсылки к международному стандарту. Если бы такой отсылки не было, ее введение можно было бы обсуждать. Точно так же не может не стать предметом дискуссии и ее устранение, если речь о нем зайдет. Несомненно, большой интерес представляло бы изучение того, как соотношение национального и международного права трактуется в других современных конституциях. Так, например, в Основном законе ФРГ статья 25 недвусмысленно определяет приоритет международного права: его нормы суть части «федерального права» и имеют силу для всех жителей ФРГ непосредственно. При этом статья первая Конституции определяет неприкосновенность достоинства человека. Немецкий народ признает неотчуждаемые права человека, не ссылаясь ни на какие международные принципы. Во Франции приверженность международному праву декларировалась в Преамбуле к Конституции 1946 г., а в Конституции 1958 г. этого нет, зато подчеркивается преемственность по отношению к Декларации прав человека и гражданина, «подтвержденным и дополненным» Преамбулой 1946 года. В статье 55 говорится, что международные договоры с момента ратификации имеют приоритет над законами страны. Понятие о достоинстве и правах человека является принципиальным, но оно не привязано ни к договорам, ни к международно признанным правилам и нормам. Это, впрочем, легко объяснимо тем, что такая отсылка и не нужна народам, которые видят в понятии человека, его прав и достоинства не чужие выдумки, а собственную традицию, в русле которой рождено всеобщее понимание права. Аналогичным образом, хотя и не в основном тексте, а в поправках, представлены основные права в Конституции США.

Здесь требуется одно уточнение. В публичных дебатах получило широкое распространение утверждение, что, в отличие от ряда других стран, конституция Соединенных Штатов не содержит отсылки к международному праву. В точном смысле слова это так и есть, формулы, подобной российской или немецкой, в американской конституции нет, но есть другое, на которое указывают специалисты: «В соответствии со статьей VI Конституции США положения международных договоров не только представляют собой “верховный закон страны”, но и “юридически обязывают” власти отдельных штатов. Поэтому в случае возникновения противоречий между самоисполнимым международным соглашением и законодательством какого-либо штата первое будет иметь приоритет».

Вероятно, не имело бы смысла повторять эти хорошо известные вещи, однако я хотел бы подчеркнуть, что вопрос, разумеется, ставится не так, будто какая-то из современных стран может попросту отказаться от признания обязательств, принятых на себя в международных договорах. Признание прав человека и гражданина само по себе менее важно, чем тот способ, каким оно декларируется в Конституции. Признание договоров помехой, а «норм и принципов международного права» – неправильным и вредным для страны должно иметь серьезные основания. Это станет ясно, если мы обратим внимание на официальную риторику, касающуюся международного права, в тех же Соединенных Штатах. Достаточно хорошо известно, что такая риторика не только активизировалась, но в некотором роде заново появилась во время первого срока президентства Барака Обамы. В правительственных документах США, известных как «Стратегия национальной безопасности», происходят важные изменения.

Во время президентства Джорджа Буша-младшего понятие международного права в них не встречалось вообще. Но в «Стратегии» 2010 г. это понятие упомянуто несколько раз: речь идет об укреплении международного права, о придании ему действенности и легитимности. Существует обширная литература и много свидетельств того, что тема международного права была одной из ключевых для администрации первого срока президентства Обамы. В «Стратегии» 2015 г. о международном праве говорится сравнительно меньше, в основном речь идет о том, чтобы засвидетельствовать уважение к нему и готовность его соблюдать. Это не просто декларации, они имеют продолжение в более интенсивном сотрудничестве с международными институтами, говорят американцы. Во всяком случае, трудно утверждать, будто Соединенные Штаты откровенно нигилистическим образом относятся к международному праву. Можно по-разному оценивать реальную политику страны, но нельзя сбрасывать со счетов ее риторику, юридико-политические формулы, в которые отливаются прокламируемые государством цели.

Право как язык национального интереса

Отметим еще раз, что речь идет именно о публичных высказываниях, но в данном случае мы касаемся, возможно, самой сложной и спорной материи. В дискуссиях, которые ведутся у нас в стране, в том числе относительно проблематического статуса международного права, превалирует, как мне представляется, не столько нигилистическая, сколько разоблачительная интонация. Сравнивая риторику с реальными действиями государств, мы легко можем прийти к выводу, что слова – не более чем способ скрыть истинные намерения, как правило, корыстные, так что, если несколько спрямить аргументы, которые часто можно слышать, риторику права «пора заменить на внятное формулирование интересов». Собственно, весь замысел снижения роли международных договоров и международного права в нашей внутренней жизни, о котором шла речь выше, мотивирован именно политически, а не идеологически, во всяком случае, не в первую очередь идеологически. Дело не в том, что наша идеология не допускает принятия международных норм. Этой идеологии нет, она только зарождается. Дело в том, что они, как кажется, мешают политике.

Повышение роли суверенных решений, отказ от договоров и демонстративное – потому что иного смысла, кроме демонстративного, здесь нет – умаление роли международно признанных норм и правил для национального законодательства должно, по идее, повысить эффективность действий государства. Это значит, что интерес его не может быть выражен в той правовой форме, которая имеется в распоряжении в настоящее время. Понятно, что в такой конструкции интерес государства, как говорили несколько веков назад, «государственный резон» ставится выше любого права. Получается, что право – это закон, сформулированный в интересах государства, а международное право идет на пользу государству только в том случае, когда оно заключило выгодные для себя договоры. Никакой идеи права, помимо договоров своекорыстных государств, не существует, а признание такой идеи означает только одно: государство позволяет кому-то другому, кроме себя, осуществлять свое право на легитимное насилие на своей территории, устанавливать закон, гарантировать его исполнение и, таким образом, быть для своих граждан основным ресурсом жизненных благ, будь то безопасность или пропитание.

Эта конструкция государства уже встречалась в истории, и нет оснований предполагать, будто она не сможет быть реализована еще раз с тем или иным успехом, разумеется, и с поправкой на современные обстоятельства. Она предполагает эффективность полицейского порядка и ту степень солидаризации граждан, которая необходима для рационального и эффективного действия как внутри страны, так и вовне. Сильная сторона такой конструкции – рационализация действий государства. Расчет, исходящий из правильно понятого интереса и оставляющий побоку все остальные соображения ради большой стратегии, – вот что такое государственный резон.

Однако здесь, возможно, скрываются подводные камни, заметить которые не так уж трудно. Мы не будем говорить о том, что международные обязательства представляют собой сложную систему. Вероятно, никто и не собирается ставить их под сомнение в комплексе. Насколько возможно убрать только мешающие и оставить только полезные, судить, конечно, должны эксперты. В любом случае, это трудная и большая работа с пока не отчетливо видимым результатом. Но что означает перепозиционирование страны в смысле отказа от той риторики права вообще и прав человека в частности, о котором речь шла выше? Чисто риторическое изменение чревато далеко не риторическим эффектом. Право – помимо всего остального, что можно еще было бы сказать о нем, – это важнейший ресурс международной коммуникации. Язык, на котором может быть сформулирован национальный интерес. Интерес, о котором говорят только как об интересе, поданный как резон эгоизма, рискует остаться неудовлетворенным.

Еще раз: проблема совсем не в том, чтобы увидеть и показать корыстные интересы, скрытые в чужой риторике права. Просто за пределами этой риторики не остается ничего, кроме моментального соотношения сил, которое может быть изменено, никого ни к чему не обязывает и в любом случае не может быть нашей единственной надеждой. Не только с оппонентами, но и с потенциальными союзниками невозможно говорить, если нет общего языка. Вопрос теперь стоит так: может ли быть надежным средством межгосударственной коммуникации язык интереса? Применительно к той или иной моментальной констелляции положительный ответ очевиден. Но за пределами сиюминутной конфигурации интересов, в которой можно выиграть, по-прежнему нужен язык, представляющий права и право в качестве всеобщих, а не переопределяемых каждой стороной ad hoc понятий. Интерес России в последнее время не был представлен на языке права в качестве всеобщего или был представлен неудачно. Однако любой возможный отказ от языка права не повысит, а понизит шансы на успех в будущем.

Россия > Внешэкономсвязи, политика > globalaffairs.ru, 25 августа 2015 > № 1542740 Александр Филиппов


Россия > Внешэкономсвязи, политика > magazines.russ.ru, 3 декабря 2013 > № 982116 Александр Филиппов

Советская социология как полицейская наука

Александр Филиппов

I

Эта статья возникла в результате стечения обстоятельств, позволивших мне возобновить работу над старой темой с новых позиций. Немногим менее четверти века назад я собирался написать книгу о советской социологии, небольшую и преимущественно теоретическую, посвященную разбору некоторых дискуссий, актуальных тогда для нашей науки. Книга не получилась, а статья, вышедшая в 1993 году, отразила состояние умов, еще не остывших после перестройки, и мои собственные попытки понять происходящее в терминах распада империи[1]. Самым главным результатом работы я считал идентификацию советской социологии как имперской, т.е. принципиально соотносящей все свои высказывания с тем большим политическим пространством, которым были Советский Союз и его союзники[2]. Я держусь этой точки зрения и до сих пор. Однако тогда я не сумел увидеть самое главное: функциональное место советской социологии. Без этого постановки проблем, исследования и дискуссии оказывались совершенно непонятными. Разумеется, в социологии была идеологическая составляющая, а полностью разделить идеологию и собственно исследовательскую работу очень трудно, если вообще возможно. Но работы советских социологов отнюдь не сводились к повторению и уточнению формул, придуманных профессиональными идеологами, да и создавать социологию, развивать ее только для того, чтобы получать на выходе ту же самую идеологическую продукцию, было бы бессмысленным предприятием. Несмотря на то что угроза включить социологию в сугубо идеологическое производство существовала всегда, она занимала важное место в конструкции экспертного знания советской эпохи. Социология в СССР сформировалась под влиянием мировой и постоянно испытывала ее влияние3. Разобраться в ее устройстве значит отчасти лучше понять Советский Союз того времени, но и наоборот: не понимая, что собой представлял СССР в последние десятилетия своего существования, трудно понять его социологию.

Советская социология, строго говоря, никуда не исчезла и до сих пор. Живы и, к счастью, продолжают писать многие из тех, кто создавал ее полвека назад, не говоря уже о следующих поколениях. В первую очередь благодаря этому в ретроспективных описаниях ее истории господствует (хотя и не является единственным) нарратив «борьбы ученых во имя науки против идеологического контроля». Несмотря на то что каждое такое описание заслуживает анализа и уточнений, опровержение или дискредитация этого нарратива были бы делом неблагодарным. Вопрос должен ставиться иначе. Не в том дело, сколько науки было в советской социологии, что она смогла отвоевать как область свободы от идеологической бюрократии. Дело в том, что это была за наука, так или иначе нашедшая свое место в системе общественных наук СССР. Конечно, такая постановка вопроса заведомо предполагает, что речь идет о некотором единстве, а этот тезис сам по себе был бы не бесспорен. Однако столь масштабная задача здесь и не ставится. Речь идет лишь о том, чтобы расширить горизонт тематизации самоописаний советской социологии, показать в новом свете давно известное и путем не испробованных ранее аналогий и сравнений подойти к обретению новых возможностей интерпретации.

Мне кажется осмысленным провести аналогию между советской социологией и полицейской наукой в том особом понимании, смысл которого будет раскрыт ниже. Это касается и ее функционального места, и отношения к другим обществоведческим дисциплинам, и, что очень важно, самопонимания, которое было свойственно, конечно, далеко не всем, но весьма многим ее представителям. Сразу хочу заметить, что в понятие «полицейская наука» я не вкладываю никаких оценочных характеристик. В данном случае «полицейская наука» — это управленчески-экспертная система полицейского государства. Понятие полицейского государства, конечно, тоже нуждается в уточнении и предварительно определяется как система бюрократического управления, использующая монопольное право на насилие для осуществления административных решений, нацеленных на достижение блага и основанных на оценке ситуации и объективной необходимости, а не на длительной, опосредованной правилами и правом процедуре с неопределенным результатом. СССР последних десятилетий своего существования более всего напоминает в этом смысле полицейское государство, а идея научного управления — полицейскую науку. Социология и является одной из таких полицейских наук. Борьба за признание социологии в советские времена — это борьба не только с идеологией, но и с другими управленческими дисциплинами за место в системе экспертного знания.

II

Это основное положение я хотел бы представить в виде нескольких простых тезисов, положенных в основу статьи. Я попытаюсь развить и частично проиллюстрировать их, однако ими не исчерпывается то, что в этой связи можно было бы сказать о предмете. Иллюстрации суть не более чем иллюстрации, частные примеры, которые могут быть умножены, но которым — я отдаю себе в этом отчет — могут быть противопоставлены другие примеры. Речь идет о возможном, но не единственно возможном способе интерпретации одного и того же материала. Тезисы эти таковы.

1. Советский Союз на том отрезке его истории, когда была институционализирована и развивалась социология, был полицейским государством. Точнее было бы назвать его социально-полицейским, однако этот последний термин не конвенциональный, я буду использовать его лишь время от времени, для более точного выражения некоторых мыслей.

2. Как государство Советский Союз был континентальной империей, т.е. большим политическим пространством, смысл которого, как фон и горизонт, в более или менее явной форме присутствовал во всех действиях и коммуникациях, совершавшихся на его территории.

3. В течение нескольких десятилетий Советский Союз был тоталитарным режимом, и хотя родовые черты тотального господства сохранялись в его устройстве до самого конца, появление социологии как науки практически совпало по времени с его трансформацией[4], заключавшейся в изменении форм, способов и объемов контроля.

4. Социология была задумана как полезная. Она была нужна для того, чтобы обеспечить на деле декларируемое идеологами научное управление обществом. Однако стиль социологии как науки по большей части мог быть только импортирован.

5. Социология была нужна как эмпирическая наука, но эмпирическое неотделимо от постановки исследовательской задачи, а исследовательские задачи формулируются на языке, который обоснован далеко не эмпирически и может быть в некоторых (но не всех) отношениях плохо совместим с языком господствующей идеологии, обладающим своей внутренней консистентностью.

6. В самом общем виде то решение относительно позиции социологии в советском обществе, которое не просто было навязано сверху, но получено в результате далеко не однонаправленных усилий бюрократов, идеологов и обществоведов, можно охарактеризовать в двух словах как «полицейскую науку».

7. «Полицейская наука» — это не уничижительная характеристика. Речь идет отнюдь не об оправдании или техническом совершенствовании политического контроля, политической полиции и т.п. Такая — «тайно-полицейская» — социология в СССР тоже существовала, но ее история — отдельная тема. Мы же будем говорить о том, что дают нам аналогии между социологией и той дисциплиной (или группой дисциплин), которая возникла некогда в Европе как область наук об управлении страной, находящейся под централизованным господством, не опирающимся на правовые процедуры как свой основной принцип[5].

8. Уподобление социологии полицейской науке не означает отсталости. Скорее речь может идти об очень сложном процессе, в ходе которого некоторые старые и кажущиеся изжитыми феномены обретают не только новую жизнь, но и новый вид, какого они не могли бы иметь в прошлом.

9. Социология в СССР не была однородной и не была все время одной и той же. Тезис о том, что она была полицейской наукой, поневоле огрубляет ситуацию. Разумеется, это высказывание имеет смысл лишь применительно к институционализированной социологии, однако к борьбе школ внутри нее оно не имеет никакого отношения. Все остальное надо доказывать через анализ документов, с самого начала не исключая, что часть из них будет свидетельствовать не в пользу, а против выдвинутой гипотезы.

Я начну с самой сжатой характеристики полицейской науки и сопоставления ее с социологией на разных этапах существования последней. Затем я приведу несколько положений из работ советских социологов, которые могут подтвердить мою точку зрения. Более доказательное и подробное развитие ее я оставляю для последующих, обширных работ.

III

История полиции столь же стара, как история государства. Это суждение может показаться очевидным, но очевидность обманчива, а суждение двусмысленно. Политические образования разного рода, которые мы привычно именуем государствами, действительно существуют издавна, но государство в современном понимании — феномен не столь уж древний. То же самое относится и к полиции. Одно дело — те или иные средства принуждения к порядку, другое — регулярные полицейские силы. Первые известны с древности, вторые относительно новы. Дополнительную путаницу может внести еще и то, что слово «полиция» появляется раньше, чем возникают эти регулярные силы, но при этом означает оно не столько органы государственного принуждения, сколько сам порядок как таковой, причем взятый во всей совокупности, как строй социальной жизни. В последние тридцать лет благодаря многочисленным исследованиям, посвященным полиции[6], старое немецкое выражение для обозначения такого строя «gute Ordnung und Policey» — «добрый порядок и полиция» — стало широко известным, а выдержки из документов, относящих к полиции общественную гигиену и добронравие, мало-помалу теряют свою экзотичность даже в глазах широкого круга читателей[7]. Наверное, в нашей стране и специальных разысканий не требовалось, чтобы вспомнить русскую историю. Изданный Екатериной Второй «Устав благочиния, или полицейский» называется так потому, что в светском (нецерковном) смысле слова благочиние (полиция) как раз и есть тот самый «добрый порядок».

В это время в самом распространенном понимании полиция все еще остается скорее синонимом совокупного управления социальной жизнью, чем названием одних только регулярных сил принуждения и охраны порядка, новейшую историю которых принято отсчитывать с конца XVII века.

Полиция в старых немецких государствах означала прежде всего помощь; а для осуществления на деле этой помощи — прежде всего в эпоху после Тридцатилетней войны, когда началось становление современной политики, — не было нужды вообще ни в каком принуждении. Кроме того, не следует упускать из виду этический характер заботы о благополучии и в политической теории просвещенного абсолютизма. <...> Как «принуждение» полиция выступает лишь на фоне автономии индивида и ставшего совершенно самостоятельным гражданского общества.[8]

Притом именно в XVII—XVIII веках получает развитие наука о полиции или наука полиции, целью которой является отыскание наилучших средств для государственного управления хозяйственной и моральной областями жизни ради всеобщего блага. Она, писал знаменитый немецкий полицеист фон Юсти, «состоит в познании того, как из наличного состояния общественной жизни (gemeinen Wesens) вывести разумные меры для сохранения и приумножения совокупного достояния государства в его внутренней конституции, а также делать оное достояние как в целом, так и в отдельных частях его все более пригодным и полезным для счастья и благоденствия общественного»[9]. Хорошая, счастливая жизнь отдельного человека немыслима без хорошей, счастливой жизни сообщества, а полиция блюдет в первую очередь нравственное состояние подданных, а затем уже заботится об их гражданском состоянии (способности подданных быть полезными членами общества) и о предотвращении несправедливости и злобы[10]. Юсти «пропагандирует набор государственных мероприятий, центр тяжести которых смещается с набора запретов в старых полицейских порядках к комбинации стимулирования, поддержки и гарантий безопасности»[11]. В общем, как говорил М. Фуко, суммируя свои впечатления от трактатов о полицейской науке, речь идет о безграничной регуляции поведения подданных, именно в этом суть полицейского управления[12].

Задача способствовать устроению общественной жизни для приумножения достояния государства и всеобщего счастья формулировалась в контексте камерализма — скорее комплекса прикладных дисциплин, нежели отдельной науки, — который в ретроспективе иногда слишком узко рассматривается как сугубо экономический[13]. В Германии камерализм и полицейская наука составляли единую полицейски-камералистскую программу[14]. Несомненно, камералисты плотно занимались экономическими вопросами, но только в связи с вопросами более общего характера. Вот, например, несколько пунктов из программы раннего немецкого камералиста Ф.Л. фон Зеккендорфа, который предлагал, чтобы подданные не испытывали нужды ни в чем жизненно необходимом, уделять внимание: 1) фундаментальному обеспечению, под которым он понимал воспитание молодежи; 2) производству жизненно необходимых продуктов; 3) равномерной поддержке всякого рода простых занятий, например поденной работы; 4) регуляции цен, отмене ростовщичества, упорядочению мер и весов; 5) регулированию расходов на празднества и наряды; 6) ограничениям на пользование иностранными товарами вроде одежды и пищи; 7) борьбе с паразитическими группами: игроками, фокусниками, мошенниками; 8) справедливому управлению доходной собственностью общин[15]. Добрые намерения, добрые нравы, содействие верховной власти в установлении «хорошей полиции» через соответствующие законы и учреждения — характерные черты камералистского проекта, инициаторы которого предлагали разные способы централизованной социально-экономической и нравственной регуляции в своих землях. Достижение общего блага через благо отдельных элементов общества, ориентация на особый характер отдельных общественных групп, координация действий этих групп — вот что находится в центре внимания.

Не теоретический, но практический характер полицейской науки не означал отсутствия амбиций. Однако и амбиции были практического свойства. Камералисты обещали успехи и процветание. В конце концов отсутствие того и другого стало слишком заметным! Камералистский проект провалился, а идеология полицейского государства уступила место идеологии государства правового. Между тем развитие социального знания шло своим чередом. Полицеистика, даже та, что сохранилась после краха камерализма, отступила на задний план. В разных странах судьба ее сложилась по-разному. Россия первоначально ориентировалась на европейские образцы, по большей части французские и немецкие. Во Франции век полицейской науки оказался короче, чем в Германии, но и в Германии она полностью выдохлась к середине XIX века (на чем история, правда, не кончается)[16]. Причины этого разнообразны и лежат по большей части не в научной плоскости. Полицейская наука не выполнила главного обещания. Ведь она ориентирована не на получение нового знания как такового, а на выработку методов эффективного управления. Но в части экономической бюрократическое управление со стороны центральной власти уже было сильно дискредитировано, а то, что мы бы назвали социальным управлением, превратилось в полицейский контроль в смысле принуждения и репрессии. Насущной полицейской задачей оказалось противостояние революциям, а гармонизация отношений между устойчивыми, унаследованными с давних времен группами общества была признана совершенно неактуальной. Полиция перестала быть способом попечения и заботы и сделалась исключительно полицией безопасности, в том числе и политической. К этому времени интерес к ней в Европе был исчерпан, а вниманием просвещенной публики завладели новые интеллектуальные предприятия, одним из которых стала социология.

Социология исторически представляет собой проект, совершенно отличный от полицейской науки и прямо не связанный ни с ней, ни даже с ее критикой. Социология — это новое теоретическое знание, автономное от политической практики. Она предлагается как новая наука об обществе, иначе говоря, все прежнее объявлено ненаучным, донаучным. Во Франции она формируется (в противоположность социализму, предполагавшему революционное преобразование мира) как способ соединения порядка и прогресса на основании знания, которое позволяет видеть, чтобы предвидеть[17]. Она полезна, но пользу приносит лишь постольку, поскольку преследует теоретические цели. В Германии на смену полицейской науке приходит теоретическое «государствоведение» (Staatslehre), также противостоящее французскому социализму. Социология в точном смысле в Германии появляется сравнительно поздно, бюрократы ее путают с социализмом, учение о государстве считается достаточным для разумного бюрократического управления. Так же обстоят дела и в России — с той только разницей, что все там идет с некоторым временным запозданием, а после Октябрьской революции, по мере укрепления нового государства, шансов у социологии остается все меньше.

После 1933 года Германию за рубежом, особенно в либеральных Великобритании и США, все чаще стали называть полицейским государством. Это же слово еще до того, как была придумана концепция тоталитаризма, прилепилось и к Советскому Союзу[18]. В либеральном мире почти совершенно забыли о полицейской науке и о самом изначальном смысле полицейского государства. Социология, как считалось, была не нужна и даже вредна для полицейского государства. В самом деле, социология представляла собой инстанцию истинного знания относительно устройства социальной жизни. Для тоталитарных режимов это было в принципе неприемлемо, причем в случае СССР это усугублялось тем обстоятельством, что высшие инстанции власти и научного знания совпадали по определению. Таким образом, социология как отдельная от официальной идеологии наука просто не могла существовать. Знание же было одновременно и фундаментальным (знанием о том, как на самом деле все устроено), и технологичным (как всем этим управлять, чтобы получать необходимый эффект). Разумеется, весь тот огромный блок полицейского контроля, без которого немыслимо тоталитарное устройство, не мог быть публично описан и обоснован в «научной идеологии»[19]. Даже после начала размывания тоталитаризма и до самого завершения советской истории он оставался тайной технологией власти, arcanum imperii, умолчание о котором бросало тень на все обществоведческие дисциплины. Однако и прочие части социального устройства не нуждались в публичном (доступном дискуссии и критике) описании, сколько-нибудь напоминающем язык конвенциональной социологии как академической дисциплины западных стран. Эти описания, в свою очередь, не были нужны, потому что социальная реальность считалась пластичной, поддающейся в любой момент целенаправленному действию с предсказуемым результатом. Со времен Вико было известно, что мы лучше всего знаем то, что создаем. Создавая и пересоздавая все с нуля и обращая созданное в ничто, тоталитарная власть, по идее, не оставляла пространства тому, что невозможно пересоздать и, таким образом, познать в полной мере.

IV

Все это вещи хорошо известные, и тем более важно видеть, что произошло, когда социология в СССР все-таки появилась. Социология 1970-х годов — это продолжение и развитие 60-х, в некотором роде (что обусловлено как внешними, так и внутренними обстоятельствами) завершение тенденций, которые в 60-е были только намечены.

Начнем с очевидного. Размывание, трансформация контроля в более мягкие формы с середины 50-х годов в СССР приводит — и не может не привести — к появлению множества все более неподконтрольных, непредсказуемых событий. Это и появление нового рода мотивов, точнее говоря, изменение самого словаря мотивов[20], и увеличение горизонтальной мобильности, немыслимой в прежние годы, и многое другое в том же роде. Отказаться от ключевой идеи, что социальная реальность при коммунизме имеет целиком научно сконструированный и потому вполне прозрачный для конструкторов характер, было, разумеется, идеологически невозможно, но и потребность в знании о происходящем необходимо было учитывать. Помимо разного рода ухищрений, представляющих в историческом плане большой интерес, но выводящих нас за пределы нашей темы, были предприняты также усилия по встраиванию принципиально эмпирической по характеру социологии в систему марксистской идеологии.

Один из выходов был найден в знаменитой трехчастной схеме, с большим или меньшим успехом просуществовавшей в социологии до конца советской власти и ставшей предметом длительных, хотя и не всегда продуктивных дискуссий. То, что эти дискуссии (время от времени прерывавшиеся утверждениями разных начальников о том, что вопрос давно решен и не нуждается в обсуждениях) постоянно возобновлялись, имеет, конечно, характер симптоматический. Просуществовавшее несколько десятилетий сочетание советского истмата с импортированной социологией требовало все новых усилий для сохранения его в виде содержательного, а не просто декларированного единства. Трехчленная схема скорее не была придумана целиком на месте, но перекочевала к нам из западной социологии. Роберт Мертон еще в конце 40-х годов предложил сосредоточить основное внимание социологов не на общей теории, а на теориях «middle range». В те годы их начали у нас называть «теориями среднего значения», потом — «среднего ранга», а затем уже окончательно устоялось название «теории среднего уровня». Применительно к отечественной социологии часто говорили также о «специальных социологических теориях», но, в общем, существа дела это не меняло[21]. Было известно, что западным (буржуазным) ученым можно, как писал Ленин, доверять в специальных вопросах, но нельзя верить ни единому слову в общих. Но как раз специальные вопросы и рассматривались теориями среднего уровня! Это помогало решить часть вопросов импорта науки. Считалось, что есть высший этаж социологического знания — общая теория. Ниже располагаются специальные социологии — вроде социологии труда, науки, свободного времени и т.п. Еще ниже — «эмпирические», или «прикладные», социологические исследования. На раннем этапе существования социологии в ходу было также понятие «конкретного исследования», и даже институт Академии наук, созданный в 1968 году, назывался Институтом конкретных социальных исследований (ИКСИ). Долгие споры о том, называть ли «конкретные исследования» социологическими или социальными, сводить ли конкретное к эмпирическому, не опасно ли намекать на абстрактный характер прочих исследований, заслуживают здесь не более чем беглого упоминания.

Задавая границы и формулируя задачи социологии, один из ведущих идеологов, академик АН СССР Ф.В. Константинов, в 1962 году вошедший в состав исполкома Международной социологической ассоциации, писал: «Конкретные социологические исследования означают творческое применение марксизма как метода познания и объяснения новых социальных явлений и процессов, структуры и механизма действия законов общественного развития»[22]. Именно исторический материализм был объявлен общей социологической теорией, что можно было, конечно, интерпретировать по-разному. В более благоприятных для науки случаях речь могла идти о том, что (марксистско-ленинская) социология едина, и ученый, занимающийся работой с данными эмпирических исследований, в принципе, может дойти до высших уровней социального знания и внести свой вклад чуть ли не в исторический материализм. В менее благоприятных — о том, чтобы ставить интерпретацию социологических данных под контроль философов, хранителей истины истмата.

В период становления советской социологии позиции были оформлены по-другому, не менее резко, но в каком-то смысле более рационально. Вот что говорил один из интеллектуальных лидеров тогдашней социологии Ю.А. Левада: «Попытки "пристегнуть" эмпирические исследования общества к ряду данных, полученных иначе, — в рамках передовой исторической науки или передовой философии, или, в частности, социальной философии, — всегда оказываются чем-то искусственным и неудачным»[23]. Здесь, конечно, следует обратить внимание на слова «передовая философия» и «социальная философия». Левада обособлял социологию от той социальной философии, которая официально признавалась в СССР высшим этажом социального знания. Дальнейший ход его мысли подтверждает это: «.как и всякая эмпирическая, опытная, конкретная наука, социология имеет и свою теорию, строит свои гипотезы, в том числе и весьма абстрактные схемы (теперь говорят — модели) для изображения определенных сторон общественных процессов. Эта теория непосредственно опирается на систематическое наблюдение и эксперимент, проверяется ими, поэтому мы можем сказать, что это — эмпирическая тео- рия»[24]. Теория чего? Можно было бы предполагать, что речь идет о частной теории, основанной на систематических наблюдениях одной из сторон общественной жизни. Однако это не так: «В отличие от других общественных наук, социология рассматривает не отдельную сферу деятельности общества, а нечто более целостное: общественную жизнь как систему отношений и отдельные сферы как части этой структуры»[25]. Это значит, что социология — с одной стороны, автономная эмпирическая наука, а с другой — единственная наука, предметом которой может быть общество в целом, а не отдельные его сферы. Социологические теории отдельных областей социальной жизни не отменяют того, что и высший этаж социологического знания занят теорией, построенной на тех же принципах, что и теории среднего уровня. Эта точка зрения была несовместимой с официальной трактовкой трехуровневой схемы.

Академик П.Н. Федосеев, с середины 60-х годов (с перерывом на несколько лет) куратор всех социальных и гуманитарных наук страны в ранге вице-президента АН СССР, практически одновременно с «Лекциями» Левады писал:

Мне представляется, что исторический материализм составляет теоретическое содержание социологии. Нет и не может быть социологии вне или над историческим материализмом. <...> Исторический материализм представляет общую теорию общественного процесса, определяющую основное направление социальных преобразований, а конкретные социологические исследования являются теми прикладными знаниями, через которые общая теория воздействует на практику и рекомендации которых непосредственно используются в повседневной практической деятельности[26].

Разумеется, между ученым и высокопоставленным аппаратчиком не могло быть собственно научной дискуссии. Характерной особенностью ситуации было и то, что постоянно маячило на горизонте как реальная возможность: ultima ratio идеологов были не аргументы, а насилие[27]. Однако даже вне всякой возможной дискуссии все высказывания о структуре социологии принадлежали тем не менее к одному дискурсивному порядку. Вопрос, как обращаться с фактами, которые могут быть — в принципе — столь упрямы, что опрокинут самую продвинутую теорию, основанную на «единственно верном» учении, должен был найти какое-то разрешение. «Опыт многих социологических исследований показывает, — писал один из отцов-основателей советской социологии Г.В. Осипов, — что, как бы ни была совершенна их методика, они оказываются безрезультатными и бесплодными, не имеют научного значения именно в силу пренебрежения общей теорией социального развития»[28]. Эти слова необходимо читать правильно, не столько в контексте мировых дискуссий о теории и эмпирии, сколько в контексте непрекращающейся борьбы за социологию[29]. Признание социологической теории принципиально эмпирической, признание теории самостоятельной и первенствующей по отношению к фактам, утверждение социологической теории как теории социального развития позволяют примерно реконструировать точку зрения, согласно которой социологи, в общем, не отказывались от участия в идеологической работе, сосредоточивали внимание на тех областях истмата, которые допускали большую свободу толкования, а самое главное — позволяли формулировать теоретические основания эмпирических исследований. Поэтому формулы «Рабочей книги социолога», подготовленной в середине 70-х годов, звучат не просто догматически, но далеко не безобидно именно для социологов-эмпириков:

Представляя собой общую социологическую теорию, исторический материализм вместе с тем является методологией социального познания вообще, конкретного социологического исследования — в частности. <...> Теория научного коммунизма <...> есть незыблемая теоретическая основа социологических исследований любых явлений, процессов и сфер жизнедеятельности социалистического общества[30].

V

Но что двигало социологами, кроме естественной для человека жажды познания? Обоснование необходимости социологии в их трудах представляет для нас особый интерес — именно здесь, как мне кажется, находится «исток и тайна советской социологии». Авторы некогда знаменитой, хотя и «спрятавшейся» под нарочито скромным названием книги пишут:

Конкретные социологические исследования имеют не только теоретическое, но и непосредственно практическое значение, так как они способны внести полезные коррективы в различные сферы коммунистического строительства и тем самым ускорить темп общественного развития в целом. Но эти исследования могут иметь практическое значение лишь в том случае, если они основываются на правильной методологии и научно разработанной методике[31].

Очевидно, что здесь декларируется нечто большее, чем просто намерения. Речь идет о том, что в реальности совершается некое развитие, что знание о развитии должно быть получено особым методом и что на основе этого знания в самое развитие могут быть внесены коррективы. Но что еще есть в реальности, кроме развития? События и ситуации, говорят авторы[32]. «Во взаимодействии с общей волей, действующей при социализме по единому плану, воли отдельных людей не оказываются равными нулю. Каждая воля участвует в формировании исторических событий»[33]. Ситуации могут складываться позитивно или негативно, и даже в «нашей жизни» бывают иногда конфликтные ситуации. Однако «для социалистического общества особенно характерно образование ситуаций положительного характера, в которых гармонически взаимодействует материальное и духовное, общественное и личное. Это прямой результат сознательного воздействия людей на развитие исторического процесса»[34].

Хорошим дополнением к этим рассуждениям может служить другой важный текст — написанное Г.В. Осиповым предисловие к переводной книге «Социология сегодня: Проблемы и перспективы»[35]. Такие тексты сегодня надо уметь читать. Они совсем не про то, как плоха западная социология по сравнению с марксизмом. Они — про наши проблемы и наши задачи, только сформулировано все очень иносказательно и деликатно. Речь идет, конечно, не о том, что влиятельные социологи были скрытыми агентами зарубежной социологии. Однако, повествуя о ее достижениях, они, несомненно, предполагали принести пользу социалистическому обществу в случаях, которые могли быть похожи на те, что считали проблемой западные коллеги. Буржуазная социология, пишет Осипов, в XIX веке развивалась в общем русле философии, не имела практического применения, обходилась без рассуждений об обществе и социальном прогрессе. Этот сомнительный с точки зрения истории социологии заход служит ему для того, чтобы противопоставить социологии XIX века социологию века XX. В XX веке перед социологией была поставлена задача разработки действенных средств поддержания и сохранения существующей системы капитализма. Теоретические исследования дополнились эмпирическими <...>. Проводя эмпирические исследования и выясняя настроения трудящихся, западные социологи разрабатывают систему практических мероприятий, которые позволяют затушевать и приглушить противоречия капиталистического общества[36].

Это, продолжает автор, позволяет даже привести к временному «смягчению» (кавычки автора!) социальных противоречий[37]. Социология помогает сохранять группы, невзирая на конфликты, поддерживать их сплоченность, подчинять господству «государственной власти монополий» и т.п. Наиболее примечательно между тем, что, когда Осипов переходит к общей характеристике структурного функционализма (на позициях которого стояли авторы книги), критический пафос у него практически пропадает. Он говорит о том, что функционалисты характеризуют общество как систему, что проблемы, которые они рассматривают, — действительно серьезные научные проблемы. Сухо и внятно он объясняет, что солидарность, альтруизм, легитимность (в то время ее еще называли «законностью») институтов не выводятся непосредственно из общей культуры. Если члены общества и его групп разделяют одни и те же ценности и нормы, отсюда отнюдь не следует их лояльность институтам, склонность к альтруизму и готовность избегать конфликтов. Стоит лишь немного продолжить эту мысль автора, чтобы понять, что он старается донести до читателя. Заменим культуру на «идеологию» — и обнаружим, что не ставящаяся социологами (как и любым публикующимся в СССР автором) под сомнение приверженность советских людей коммунистической идее не гарантирует сама по себе мирных и лояльных отношений ни между собой, ни к государству. Это не данность, а проблема, о которой надо знать заранее и решать ее при помощи социологии.

Посмотрим на дело с другой стороны. Например, уже в программной статье сборника «Количественные методы в социологических исследованиях», сыгравшего большую роль в становлении исследовательских программ советской социологии, А.Г. Аганбегян и В.Н. Шубкин решительно связывали социологические исследования с народно-хозяйственным планированием и прогнозированием. Так, для планирования жилищного строительства в городах нужна информация и прогноз об изменениях состава семей на перспективу; для налаживания торговли нужны сведения о потребительском поведении и т.п. «Каковы потребности различных социальных групп в разных районах страны? Как, под влиянием каких факторов и в каких направлениях эти потребности меняются? Какова величина спроса на различные товары? Каковы тенденции?»[38] Конечно, продолжают авторы, тут мы ступаем на зыбкую почву субъективного, но лучше уж так, чем никак, ведь «социалистическое и коммунистическое производство — не самоцель. Оно должно быть подчинено человеку с его потребностями»[39]. Другая проблема — это эффективное управление трудовыми ресурсами. Здесь тоже приходится вторгаться в область субъективного. А поскольку работать приходят люди с определенным образованием, приходится изучать не только трудовую мотивацию, но и ситуацию в образовании. «Поэтому нужно постоянно знать, кого готовить, какой уровень образования требуется для работы по данной профессии на перспективу, в какой мере нужны знания, которые получили выпускники, для практической работы, насколько эффективна данная форма обучения»[40]. Среди первостепенных задач авторы указывают еще движение населения, а также специально акцентируют планирование социальных изменений. «Объектом социального планирования являются общественные отношения. Поскольку человек есть продукт определенных общественных отношений, постольку социальное планирование включает в себя направленное изменение самого человека как через изменение его социальной среды, так и через воспитательную работу»[41]. Социология, по мысли авторов, нужна именно «сейчас, когда ставится задача создания огромной, охватывающей все отрасли и предприятия системы информации.»[42]. Несколько более сдержанно о задачах социологии пишет Г.В. Осипов:

...первая основная социальная функция марксистской социологии — конкретное исследование важнейших жизненных процессов и явлений; вторая — научно обоснованное воздействие на развитие общества; третья — разработка научных основ планирования социальных отношений; четвертая — всестороннее развитие человеческой личности[43].

Мы видим здесь важную, постоянно акцентируемую тему: целенаправленное воздействие на общество является ключевой задачей социологии, работающей для управленческих институтов, партийных и государственных. Мотивы действующих людей представляют собой для социологов зону неопределенности. «Самое богатое и сложное социальное образование, наименее понятное и наиболее трудно управляемое — индивид; самое простое, легко предсказуемое и легче управляемое — общество на социетальном уровне»[44]. Несмотря на то общее, что производится через социальное положение, общую идеологию и прочее, унификации индивидов здесь нет и, по идее, не должно быть. В число декларируемых идеологических приоритетов советского общества входит всестороннее развитие личности. Но развитие означает более высокую индивидуализацию, а это, в свою очередь, означает неопределенность, причем не сущностную, как сказали бы тогдашние марксисты, а неопределенность на уровне конкретных ситуаций и конфигурации событий. Это является дополнительным аргументом в пользу массовых опросов[45].

Управленческий пафос социологов находит себе много приложений. Во всяком случае, они делают ставку не на простые решения, предполагающие примитивные формы контроля и репрессии. «Любое общество всегда — явно или скрыто, жестко или гибко — навязывает отдельным членам и группам свои ценности и нормы. Из этого не следует, что отдельный человек или группа всегда суть марионетки, и поэтому общество отвечает за их дела. Различие форм контроля весьма существенно»[46]. При этом одной из важнейших областей исследования, контроля и планирования оказывается время. Свободное время — это те немногие часы, когда человек не занят ни на производстве, ни перемещениями из дома на работу и обратно, не восстанавливает силы и т.п. Это время также должно быть сферой изучения, планирования, контроля, целенаправленного воздействия. Пожалуй, своеобразным апофеозом планирования является книга В.Н. Шубкина «Социологические опыты». Цель социального планирования, пишет Шубкин, — «решение конкретных социальных задач, достижение все большей социальной однородности, обеспечение социального равенства и свободы, ликвидация препятствий, которые еще мешают гармоническому развитию человека, сочетание интересов индивида с интересами коллектива, общества в целом»[47]. В ретроспективе это суждение кажется набором идеологических штампов и — кто знает — специально, быть может, сконструировано автором для защиты от цензоров. Однако внимательное чтение позволяет видеть в нем специфическое для перелома от 60-х к 70-м понимание задач социологии. «Свобода» и «гармоническое развитие» — это еще наследие предыдущей эпохи. «Социальная однородность» — это лозунг текущего момента, одна из главных забот социологов 70—80-х годов. Она возникает благодаря социальной мобильности (перемещениям индивидов между местами жительства и работы, изменениям в положении детей по сравнению с положением родителей и т.п.) и в перспективе становится настолько большой, что при коммунизме не будет уже никаких классов и слоев[48]. Но что остается неизменным, так это идея научного управления. Планирование и управление предполагают «конкретное познание общества»[49].

Таким образом, советская социология внятно определяет себя как дисциплину — при всех теоретических амбициях — конкретную, эмпирическую, прикладную. Она полезна. Польза ее состоит в том, что она отслеживает массовые процессы, проистекающие из многообразия волеизъявлений и действий, открывает, опираясь на статистку и опросы, «законы-тенденции» и создает ресурсы для преобразования того, что складывается «само собой», в целенаправленное развитие. При этом всем исследовательским предприятиям положены внятные пределы. Определения основным целям развития давало партийное руководство. Их можно было в известных рамках интерпретировать, но не ставить под сомнение. Кроме того, само политическое устройство страны принималось как данность. Оно не могло быть не то что поставлено под сомнение, но даже просто изучено как социальный факт. Деятельность отдельных институтов управления могла становиться объектом изучения[50] только для того, чтобы управление было более эффективным, и такого рода исследования могли проводиться в интересах и по заказу партийных инстанций. Но сам способ устройства СССР как однопартийного режима с очень сложным переплетением административной и идеологической составляющих, при несомненном ни для кого огромном значении тайной полиции не мог, разумеется, становиться предметом обсуждения. Большими усилиями и с утверждениями о несомненной пользе научного управления социологи смогли выгородить для себя области[51], где сама допустимость научной, в том числе эмпирической, работы не ставилась под сомнение. Конечным ориентиром для нее (в 60-е — более внятным, в 70-е и далее становившимся все более пустой идеологической формулой) было благо[52].

Советская социология, по крайней мере в некоторое время и в некоторой части, была не столько теоретической, сколько практической дисциплиной — наукой о регуляции поведения, трансформации мотивов и распределении стимулов для достижения общего блага в бюрократическом, социально-полицейском государстве. В этом смысле она и была полицейской наукой. Ее видение социального мира, ее конструкции, внутренние конфликты, успехи и неудачи, ее связь с историей «социального государства»[53] требуют специального, многостороннего и куда более тщательного изучения. На этом пути мы сделали пока что лишь самые первые шаги.

ПРИМЕЧАНИЯ

1) См.: Filippov A.F. A Final Look Back at Soviet Sociology // International Sociology.1993. Vol. 8. № 3. P. 355—373.

2) См. подробнее: Филиппов А.Ф. Наблюдатель империи // Вопросы социологии. 1992. № 1. С. 89—120.

3) История советской социологии неплохо документирована и постоянно пополняется новыми исследованиями. См. прежде всего: Российская социология шестидесятых годов в воспоминаниях и документах / Под ред. Г.С. Батыгина. М.: РХГИ, 1999; Фирсов Б.М. История советской социологии: 1950—1980-е годы: Очерки. 2-е изд., испр. и доп. СПб.: Издательство ЕУСПб, 2012.

4) Движение в сторону создания в стране социологии начинается, как свидетельствуют историки, через несколько лет после смерти Сталина, однако ключевые события происходят лишь в конце 1950-х годов: идеологические сановники отправляются на Запад для участия в социологических конгрессах, в Москве в 1958 году проходит Международное совещание социологов по вопросу о мирном сосуществовании. Тем не менее до институционализации советской социологии еще далеко.

5) О различии принципов управления в полицейском и правовом государстве см.: Luhmann N. Zweckbegriffund Systemratinalitat. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1973. S. 88—106. Целевое программирование решений в полицейском государстве, говорит Луман, предполагает возможность политического (обусловленного целесообразностью) вмешательства на уровне отдельных решений, в то время как в правовом государстве программирование кондициональное: воздействие идет через изменение правовых процедур.

6) См. прежде всего лекции Мишеля Фуко, центральное место среди которых в нашем случае занимает курс «Безопасность, территория, население»: FoucaultM. Security, Territory, Population: Lectures at the College de France 1977—1978 / Ed. by M. Se- nellart. London etc.: Palgrave Macmillan, 2007. Существующий русский перевод трудно рекомендовать ввиду существенных ошибок в передаче терминологии.

7) См., например: Neocleous M. Fabrication of Social Order: A Critical Theory of Police Power. London etc.: The Pluto Press, 2002; Police and the Liberal State / Ed. by M.D. Dubber, M. Valverde. Stanford: Stanford University Press, 2008.

8) Meier H. Die altere deutsche Staats- und Verwaltungslehre. Munchen: Beck, 2009. S. 325.

9) Justi J.H.G. von. Grundsatze der Polizei-Wissenschaft in einem vernunftigen, auf den Endzweck der Polizei gegrundeten, Zusammenhange und zum Gebrauch akademischer Vorlesungen abgefasst. Dritte Ausgabe. Gottingen, 1782. S. 9.

10) Ibid. S. 14.

11) Stolleis M. Geschichte des offentlichen Rechts in Deutschland. 1. Band. Munchen: Beck, 1988. S. 381.

12) См.: Foucault M. The Birth of Biopolitics: Lectures at the College de France. London etc.: Palgrave Macmillan, 2008. P. 7—8.

13) А. Смолл еще сто лет назад указывал на узость такого понимания. См.: « Пусть это прозвучит парадоксально, но камерализм — теория и практика не экономики, но политики. <...> Камерализм <...> не поднимал никаких фундаментальных вопросов чистой экономики. Он был в первую очередь теорией и техникой правления. <...> Государство было главным. Камералисты были служителями государства» (SmallA. The Cameralists. The Pioneers of German Social Polity [1909]. Kitchener, Ont.: Batoche Books, 2001. P. 19—20).

14) См.: Wakefield A. The Disordered Police State: German Cameralism as Science and Practice. Chicago & London: The University of Chicago Press, 2009. P. 74. Практика камерализма, утверждает Уэйкфилд, совсем не походила на теорию. В теории был отрегулированный порядок. На практике — ложь, обман, охота за доходными позициями в преподавании и управлении.

15) См.: Small A. Op. cit. P. 82. Всего в программе Зеккендорфа было 12 пунктов, я свел вместе некоторые из них для удобства изложения.

16) Несколько попыток сохранить полицейскую науку как науку правового государства делалось в Германии в середине XIX века. В начале XX века там же ее попытались восстановить как науку о всеобщем администрировании. В России в середине XIX — начале XX века теоретики полицейского права рассматривали свою дисциплину в первую очередь как науку об управлении, основанном на результатах более частных дисциплин, в том числе социологии и экономики.

17) «Порядок и прогресс», «видеть, чтобы предвидеть» — формулы Огюста Конта.

18) См.: Thomson Cr. The Police State: What You Want to Know about the Soviet Union. New York: Dutton Publishers, 1950.

19) Даже и в это время, в общем, осознавалась необходимость в получении дополнительных сведений, дать которые могла, помимо статистики и полицейских донесений, эмпирическая социология. История такого рода исследований при тоталитарных режимах является в данном случае, однако, побочной темой.

20) См. более подробно: Фирсов Б.М. Разномыслие в СССР. 1940—1960-е годы: История, теория и практики. СПб.: Издательство ЕУСПб, 2008. См. в особенности главу третью «От коллективного ослепления к индивидуальному прозрению». Возможно, одной из важнейших работ, зафиксировавших это изменение словаря мотивов, стала — правда, уже несколько позже — знаменитая книга И.С. Кона «Социология личности». В самом начале книги Кон аккуратно, но твердо объясняет, что положение о сущности человека как совокупности общественных отношений, высказанное Марксом в «Тезисах о Фейербахе», имеет смысл лишь применительно к «родовому понятию» человека, но не к каждому человеку в отдельности. Разумеется, действия человека определяются его социальным положением и его интересами, носящими объективный характер. Но мотивы — другое дело. «Мотив обозначает субъективное отношение человека к своему поступку, сознательно поставленную цель, направляющую и объясняющую поведение. <...> Мотивы зависят как от особенностей индивида, так и от конкретной ситуации и могут быть противоречивыми и непоследовательными» (Кон И.С. Социология личности. М.: Издательство политической литературы, 1967. С. 27). Термин «ситуация» нам еще встретится ниже.

21) О подходе Мертона и его переосмыслении в советской марксистской социологии см.: Андреева Г.М. Марксистская социология и ее задачи // О структуре марксистской социологической теории. М.: Издательство Московского университета, 1970. С. 25—34; Ядов В.А. Социологическое исследование: Методология, программа, методы. М.: Наука, 1972. С. 12—13.

22) Константинов Ф.В. Социологические исследования — исторический материализм в действии // Социальные исследования. М.: Наука, 1965. С. 29.

23) Левада Ю.А. Лекции по социологии // Научный совет АН СССР по проблемам конкретных социальных исследований. Советская социологическая ассоциация. Институт конкретных социальных исследований АН СССР. Информационный бюллетень № 6 (21). М., 1969. С. 13.

24) Там же. С. 20.

25) Там же. С. 15.

26) Федосеев П.Н. Социологические исследования в СССР // Социальные исследования. М.: Наука, 1968. Вып. 2. С. 8—9.

27) «Лекции по социологии», как известно, обернулись для Левады многообразными репрессиями, в том числе увольнением из ИКСИ и многолетним запретом на публикации.

28) Осипов Г.В. Основные черты и особенности марксистской социологии // Социология в СССР. М.: Мысль, 1965. С. 46.

29) В это время также существовали и в высшей степени изощренные, усложняющие общую схему попытки соотнести факты и теории. Это в особенности хорошо удавалось специалистам по методологии исследований, акцентировавшим в большей мере то, как должно быть построено правильное исследование, нежели то, что оно, собственно, сможет получить в итоге. См. один из первых опытов такого рода: Андреева Г.М., Никитин Е.П. Метод объяснения в социологии // Социология в СССР. С. 124—144.

30) Рабочая книга социолога / Отв. ред. Г.В. Осипов. М.: Наука, 1976. С. 9, 11. Разумеется, далее речь идет и о специальных социологических теориях, и об эмпирических исследованиях. Однако следует обратить внимание и на то, что значительная часть текста посвящена изложению исторического материализма, в частности концепции общественно-экономической формации. Так шла борьба. Социологи испытывали давление истматчиков и переносили свои усилия на их поле, объявляя истмат социологической теорией и методологией. Это, в свою очередь, вынуждало их вбирать темы и постановки проблем в истмате в свои собственные конструкции.

31) Осипов Г., Козырев Ю, Колбановский В., Айвазян М. Задачи и методы конкретно- социологических исследований // Вопросы организации и методики конкретно- социологических исследований. М.: Росвузиздат, 1963. С. 17.

32) Там же. С. 18.

33) Там же. С. 19.

34) Там же. С. 20.

35) Социология сегодня: Проблемы и перспективы / Сокращ. пер. с англ. / Общ. ред. и предисл. проф. Г.В. Осипова. М.: Прогресс, 1965.

36) Осипов Г.В. Предисловие // Социология сегодня: Проблемы и перспективы. С. 6.

37) Там же. С. 9.

38) Аганбегян А.Г., Шубкин В.Н. Социологические исследования и количественные методы // Количественные методы в социологических исследованиях / Под ред. А.Г. Аганбегяна. Новосибирск: Новосибирский государственный университет, 1964. С. 13.

39) Там же. С. 14.

40) Там же. С. 16.

41) Там же. С. 19.

42) Там же. С. 22.

43) Осипов Г.В. Основные черты и особенности марксистской социологии. С. 52.

44) Левада Ю.А. Указ. соч. С. 55.

45) Значение исследований общественного мнения постоянно подчеркивается в 60-е годы. В 70-е тема перестает быть центральной, зондажи общественного мнения производят закрытые социологические службы.

46) Левада Ю.А. Указ. соч. С. 77.

47) Шубкин В.Н. Социологические опыты. М.: Мысль, 1970. С. 40.

48) Ср. также: «.управление процессом социальных перемещений, как и изменение социальной структуры вообще, представляет собой особую область управления обществом, со спецификой которой надо считаться. Если этими процессами не управлять со знанием дела, в том числе опираясь на конкретные исследования, в них могут получить преобладание стихийные моменты» (Руткевич М.Н, Филиппов Ф.Р. Социальные перемещения. М.: Мысль, 1970. С. 249).

49) См.: Шубкин В.Н. Указ. соч. С. 43. Собственно, планирование и прогнозирование — это центральная тема всей книги, особенно ее первой главы.

50) См., например: Подмарков В.Г. Введение в промышленную социологию. М.: Мысль, 1973. См. особенно главы I и IX (о социальном планировании на предприятиях).

51) Последовательность их появления, значение тех или иных тенденций в западной социологии для их формирования, образование зон большей или меньшей свободы в отечественной социологии — все это представляет отдельный исследовательский интерес.

52) Известный слоган тех лет «Все во имя человека, все для блага человека» должен быть прочитан прежде всего философски.

53) Подобно тому, как история камерализма связана с историей западного социального государства.

Опубликовано в журнале:

«НЛО» 2013, №123

Россия > Внешэкономсвязи, политика > magazines.russ.ru, 3 декабря 2013 > № 982116 Александр Филиппов


Нашли ошибку? Выделите фрагмент и нажмите Ctrl+Enter