Всего новостей: 2601216, выбрано 4 за 0.011 с.

Новости. Обзор СМИ  Рубрикатор поиска + личные списки

?
?
?  
главное   даты  № 

Добавлено за Сортировать по дате публикации  | источнику  | номеру 

отмечено 0 новостей:
Избранное
Списков нет

Драгунский Денис в отраслях: Внешэкономсвязи, политикаЭкологияСМИ, ИТАрмия, полициявсе
Драгунский Денис в отраслях: Внешэкономсвязи, политикаЭкологияСМИ, ИТАрмия, полициявсе
Россия > Внешэкономсвязи, политика > gazeta.ru, 12 февраля 2016 > № 1646453 Денис Драгунский

Отчаяние мальчиков

Денис Драгунский о причинах ненависти к либералам

Либералов в России не любят. Даже, можно сказать, ненавидят.

Конечно, никто не обязан любить всех. Тем более в политике. На каждого социал-демократа есть свой демократический социалист, и битва их не закончится никогда.

Однако политическая нелюбовь и даже политическая ненависть — дело скорее интеллектуальное, чем эмоциональное. Вот даже гитлеровских фашистов в России ненавидят, скорее, при зрелом размышлении, исходя из исторических реалий, а не потому что они «гнилая нечисть», как пелось в песне «Священная война». Гитлер, по мысли современного умника, — это просто крупный государственный деятель, который сделал много полезного внутри своей страны (промышленность, занятость, автобаны и борьба, сами знаете, с чьим засильем), но вот во внешней политике наломал дров (или это его англосаксы спровоцировали?), за что и получил по полной. В общем, фашистов в России не любят за их преступления против нашей страны, но не за официальный расизм и концлагеря для несогласных.

И даже не за оккупацию прилежащих европейских стран. Все это рассматривается либо как внутренние дела суверенной Германии, либо как своего рода внутриевропейские дела, этакий извечный спор тевтона и галла, а также юнкера и шляхтича.

Либералов не любят по-другому. Не за то, что они натворили, а именно за то, что они вот такие.

Кстати говоря, а что такого особенного натворили либералы? Особенно если их сравнивать с коммунистическими реформаторами 1918–1921 годов (установление советской власти) и 1930–1940-х годов (коллективизация, милитаризация экономики, Большой террор и трагедии первых лет Второй мировой войны). А сравнивать, хочешь не хочешь, приходится, ибо речь идет о политических и экономических реформах в одной и той же стране.

Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы понять, да просто увидеть: смена политического строя и экономической системы, которую совершили коммунисты, — это реки крови и миллионы жертв, а выход из коммунистического тупика, осуществленный либералами, был практически бескровным. Однако в общественном сознании держится грязная клевета на реформы 1990-х:

колебания давних демографических волн выдаются за «геноцид», а лидерам реформ приписываются чудовищные высказывания о том, что «не вписавшиеся в рынок» должны умереть от голода и холода.

Хотя психологически это понятно: кровавые фантазии о «не вписавшихся в рынок» как бы замещают реальных «лишенцев» и раскулаченных. Но один психологический вопрос все же остается: откуда взялась нужда в таком замещении? Отчего Ленин и Сталин с миллионами жертв либо прямо одобряются, либо в самом крайнем случае штампованно оправдываются: дескать, «время было такое». И отчего либерализм и либералы вызывают прямо-таки телесную ненависть, просто-таки дрожь омерзения?

Реформы 1990-х тут совершенно ни при чем. Либералов у нас терпеть не могут уже лет полтораста, начиная где-то со второй трети XIX века, а может, и с более ранних времен. Достоевский прямо трясся при слове «либерал» и все говорил, что нет у русского либерала затеи слаще, чем предать родину. И это великий мыслитель — одна «Легенда о Великом Инквизиторе» чего стоит или радикальная диалектика рассуждений Смердякова об анафеме... Чего уж говорить о людях с мозгами пожиже, но со страстями погорячее. Таково в общем виде правило: страсти обуздываются мышлением, а где с мышлением слабовато, то тут уж страсти кипят и булькают.

Итак, почему ненавидят либералов?

Ответ будет обидный. Но зато прямой.

Сначала коротко: либералов ненавидят за идею верховенства права. То есть за идею равенства всех людей перед законом. И особенно сильно — за идею равноправия полов. За раскрепощение женщины, проще говоря.

Теперь давайте подробнее. Начнем с Пушкина.

Характер российской экономики описан в четырех строках «Евгения Онегина»:

Все, чем для прихоти обильной

Торгует Лондон щепетильный

И по балтическим волнам

За лес и сало возит нам...

Увы, с тех пор он почти не изменился. Сталинская индустриализация — то же самое, только не галантерея, а американские заводы, полученные за те же лес и сало, а также за зерно. Брежневские пятилетки — примерно то же самое, только вместо зерна мы поставляли нефть, а за нее получали уже и зерно; ликвидация кулачества как класса сказалась не сразу, но непреложно.

Сырьевая экономика сильно портит страну и ее народ.

Недостаточное развитие высокотехнологичной обрабатывающей промышленности с годами превращается в презрение к высокой трудовой квалификации как таковой. В презрение к образованию, к знаниям и к их носителям, то есть к интеллигенции.

Труд начинает восприниматься почти исключительно как мускульное усилие. Болтать (в фольклорном оригинале круче) — не мешки ворочать. Ужасная пословица, потому что в ней под «ворочанием мешков» имеется в виду именно тяжелый неквалифицированный труд, работа грузчика, а под «болтовней» — труд умственный, в том числе труд инженера и преподавателя. Причем моральный верх держит тот, кто мешки ворочает. Еще бы: он надрывается, потеет, а не болтает какие-то непонятные слова.

Это противопоставление — высокая нравственная ценность физического труда и полное презрение к «болтовне» — было сформулировано самими «болтунами», то есть русскими писателями и философами. Да, такова была реальность: Россия вывозила «лес и сало» и ввозила практически все индустриальное. Что делать интеллигенту? Свергать царя? Опасно. Наслаждаться ситуацией, как дикие помещики? Совестно. Остается последний выход — психологический. Презирать себя и обожествлять простого труженика.

Простой труженик, обреченный на постоянное мускульное усилие («эй, дубинушка, ухнем!»), заслуживает, разумеется, уважения и сочувствия и, прежде всего, освобождения от этого ярма. Но обожествление малоквалифицированного труда опасно.

Англичанин-мудрец, который изобрел за машиной машину, тут явно лишний. Еще менее востребованы другие изобретения этого мудреца, относящиеся к правам личности.

«Ни один свободный человек не будет арестован, или заключен в тюрьму, или лишен владения, или объявлен стоящим вне закона, или изгнан, или каким-либо иным способом обездолен, и мы не пойдем на него и не пошлем на него иначе как по законному приговору равных ему и по закону страны», — гласит 39-я статья Великой хартии вольностей.

«Мы» — это король. Король письменно обязуется соблюдать права своих подданных. Через три с половиной века Иван Грозный презрительно писал Елизавете, что она не хозяйка в своем государстве. Правильно: английский монарх, даже самый жестокий и своенравный, все-таки не был самодержцем в русском смысле слова, и это русскому царю казалось странным, нелепым, оскорбительным для «государевой чести».

Из культа мускульного усилия, из культа физического труда родится культ силы как таковой — силы как единственного регулирующего инструмента.

Вернемся снова к Пушкину, молодому и либеральному:

Владыки! Вам венец и трон

Дает Закон — а не природа;

Стоите выше вы народа,

Но вечный выше вас Закон.

Этот призыв не услышан и не продуман в нашем общественном сознании. Закон до сих пор воспринимается как помеха силе, как уловка тех, кто болтает, а не мешки ворочает. Сила, то есть сама возможность нестесненного, произвольного насилия, становится особой ценностью.

Так вот. Либерализм с его идеей верховенства права отрицает силу как единственный инструмент политики и вообще социальных отношений.

Либерализм защищает всех: и тех, кто «мешки ворочает», и тех, кто «болтает». Но вот это уравнивание и оскорбляет тех, кто привык поклоняться силе.

Как живет человек, обожающий силу? Наверное, в постоянной опаске? Наверное, ему неуютно чувствовать и сознавать собственную незащищенность? Да, разумеется. Но от этого есть две защиты. Первая — фантазийная. Мечтать, представлять себе, что ты и есть часть Большой Государственной Силы. Ты — Сталин, ты — маршал, ты — министр, ты — спецназовец в бронежилете, ты — само государство, сама страна, а она всегда права, потому что 140 млн человек, собравшись гурьбой, всегда побьют одинокого пикетчика. Пикетчик заранее неправ, как неправа песчинка перед кучей, капелька перед волной, листочек перед лесом.

Но этого мало. Это красивая, увлекательная, но все-таки фантазия.

Превосходство «мужика» над «бабой» — вот реальность, которая по-настоящему примиряет человека с Большой Государственной Силой, в большинстве случаев речь идет именно о «мужике», хотя женщины-мазохистки тоже случаются.

Там, на государственном верху, сила власти. А здесь, в семье, власть силы, физической силы мужика-буяна.

А даже если он вовсе не буян, а человек тихий и даже ласковый к жене и детям, все равно он царь этого маленького коллектива. Иногда совсем маленького, из двух человек.

Вот почему сама идея скрупулезно соблюдаемого равенства перед законом вызывает такую ярость у противников либерализма. Дело не только в равенстве прав инородцев, иноверцев и диссидентов, да бог бы с ними со всеми!

Дело в равноправии женщин, а вот это для «настоящего мужчины» просто невыносимо. Особенно если он не слишком успешен в делах службы и вся его идентичность состоит в «мужчинстве». Что же делает его как бы по определению главнее, существеннее женщин? Что позволяет ему презрительно говорить о женской логике и вообще практиковать мелкий мужской шовинизм? Что дает ему некое моральное господство над половиной населения страны? Штучка, которую бабушка называла словом «крантик».

Почему власть всегда права? Потому что она власть! Почему мужчина выше женщины? Потому что у него есть сами знаете что!

Либерализм воспринимается как посягательство на мужскую идентичность, которая у многих сводится к господству над женщиной. Либерализм отрицает «крантик» как единственный источник позитивного самоощущения мужчины. Для социально слабых людей это невыносимо, это покушение на основу их психосексуального бытия. Это на самом-то деле вызывает сочувствие. В проклятиях в адрес либералов слышится отчаяние мальчика, который одержим страхом кастрации.

Ничего. Все мальчики это переживали, и вырастали, и справлялись. И наш общественно-политический мальчик тоже вырастет и тоже справится.

Россия > Внешэкономсвязи, политика > gazeta.ru, 12 февраля 2016 > № 1646453 Денис Драгунский


Россия > Внешэкономсвязи, политика > gazeta.ru, 29 января 2016 > № 1629506 Денис Драгунский

Зачем жить в России

Денис Драгунский о своем сугубо личном патриотизме

Английский язык я учу с шести лет. Сначала с мамой. Но учиться дома — никакой дисциплины и порядка, поэтому дальше были учителя, к которым я ходил с тетрадками и учебниками — сначала Скульте, потом Экерсли, потом Бонк. В общем, худо ли, хорошо ли, но язык я освоил. Тем более что любил читать не только английскую прозу, но и стихи, в том числе довольно старинные, а там, сами понимаете, много всяких тонкостей.

Моя подруга детства Оля Трифонова говорила: «Противный какой-то язык, этот английский. Учишь его, учишь, и все никак до конца не выучишь!» Я не разделял ее печали. Мне моих знаний хватало.

В середине девяностых я поехал на год в Америку. Перед этим пару месяцев ходил на курсы американского разговорного, брал уроки у «носителя языка» и прочел довольно толстый роман, не ленясь лезть в словарь за каждым непонятным или даже не до конца понятным словом. Да, я хорошо подготовился — и в смысле беглости, и в смысле блеснуть редким словцом.

Мои американские коллеги хвалили меня за богатый словарный запас.

Но вот что интересно: через три месяца я почувствовал, что знаю английский язык гораздо хуже, чем в первую неделю пребывания в Вашингтоне, округ Колумбия. Именно почувствовал, потому что перестал понимать своих коллег. Мне казалось, что они нарочно с каждым днем говорят все непонятнее, все жаргоннее, повторяют нелепые фразы, которые их почему-то смешат.

Как это могло получиться? Да очень просто. Первые недели и даже месяцы они говорили со мной как с иностранцем. Чуть помедленнее, чуть отчетливее, без поговорок и цитат из любимых фильмов. А потом они привыкли (вернее, им показалось), что я владею английским так же, как они. Вот они и раскрепостились, а я снова ощутил полнейшую языковую беспомощность.

Оля-то Трифонова была права! Учишь-учишь и все никак не выучишь. Хотя это касается не только английского, но и русского.

Любого иностранца, слависта-переслависта, можно порубать в капусту фразами про Василия Иваныча, Штирлица и суслика, которого мы не видим, а он есть.

Не говоря уже о более утонченных знаках культурного контекста. От «в Москву, в Москву!» до «Доедай свою норму».

Я, собственно, вот о чем. Совсем недавно я наблюдал интересную дискуссию. Поводом к ней послужила очередная статья на тему «Пора (или «надо») жить в России». Люди, которые обсуждали эту статью — что особенно интересно, весьма патриотично и государственно настроенные, — сошлись в странном мнении: все написано вроде бы верно, бодро и гладко, но — не убеждает...

Вот я и подумал: а смогу ли я написать об этом нечто убедительное? Нет, не такое, что любого-всякого убеждало бы жить в России несмотря ни на что, а убедительно рассказать о том, почему я живу в России и не собираюсь уезжать. Хотя советуют, убеждают, аргументируют.

Тут надо сделать два уточнения.

Первое. Разумеется, жизнь поворачивается по-всякому, и никто не может заречься, что никогда не вольется в тоскливую вереницу беженцев.

Если в мой дом попадет бомба, если над городом будет висеть дым пожарищ, или если мне будет грозить смерть, или... ну, дальше уж выдумывайте сами — то, естественно, мое желание жить на родине отступит на задний план и подчинится стремлению выжить.

Просто жить, имея кусок хлеба и крышу над головой.

Второе уточнение. Все, что будет сказано далее, относится ко мне лично. Я бы сказал, «относится к моей профессии», но я вижу немало достойных собратьев по цеху, которые приняли другое решение. Итак, все это только обо мне, о литераторе, авторе нескольких сборников рассказов и повестей.

Для меня моя страна — это не история, не держава и даже не культура.

Когда-то давно я написал: «Хочешь сохранять русскую культуру? Нет ничего проще: заберись на диван и читай русские книги. Сам читай и детям рассказывай, и не важно, где это будет, в Новочеркасске или в Нью-Йорке». Я и сейчас так считаю.

Но для меня важнее всего не книжки, а живая ткань русского языка и русской истории, которая разлита повсюду в России — и истончается и рвется за ее пределами. Вот почему я никуда отсюда не хочу.

Все просто, проще некуда, на пальцах объяснимо: любые сто шагов по Москве (где я живу; но, конечно, и по любому другому русскому городу тоже) — это погружение в бездонные водовороты значений и смыслов.

Я иду по Москве. Я различаю архитектуру, знаю, как стили цепляются к эпохам — не вообще, а вот здесь, в моем городе.

Я знаю названия улиц, и я знаю, что они означают. До десяти лет я жил в Романовом переулке, который тогда был улицей Грановского, а до того — Шереметевским. Я знаю, кто такой был Никита Романов, дядя первого царя из одноименной династии, фрондер и западник, знаю, кто такие были Шереметевы, помню летописный анекдот, как возмутился один князь, когда его поставили под начало Шереметева: «Я Барятинский. А выдь на улицу и крикни: эй, Шереметев! Пол-Москвы сбежится».

Помню я, и кто такой Тимофей Николаевич Грановский, и что он сделал для русской мысли, и что он был прототипом трагикомического Степана Трофимовича Верховенского из «Бесов», и новый (хотя довольно смешной) памятник Достоевскому тут же, рядом, на углу Воздвиженки, которая при Советах была проспектом Калинина, а еще раньше — улицей Коминтерна (вы знаете, что такое Коминтерн?). Вереницы, карусели ассоциаций...

С другой стороны моего бывшего родного переулка — Большая Никитская, она была улицей Герцена, а Герцен — это «Колокол», «Голоса из России», где тайком печатался молодой Победоносцев, это задолбленное в школе «декабристы разбудили Герцена», это коржавинское «какая сука разбудила Ленина?», а главное, это поразительная книга «Былое и думы» — одна из самых страшных историй жизни и любви. Это же и детская книжка о Герцене, которую написала Лидия Либединская, ее дом, в котором я бывал, ее (давно умерший) муж, рапповский писатель (вы знаете, что такое РАПП?), прототип писателя Оловянского из фельетона Ильфа и Петрова «Головой упираясь в солнце» — советского писателя, поспешно объявленного классиком, включенного в школьную программу и также торопливо отовсюду изгнанного...

Никаких хоть отдаленно похожих вихрей смыслов и значений я не могу ощутить ни в Америке, ни в Европе, даже в обожаемом Риме, хоть я по образованию филолог-классик и книгу Стендаля «Прогулки по Риму» читал и перечитывал много раз.

А на эти бесконечные слоистые круговороты исторических, литературных, культурных, политических ассоциаций накладываются карусели моей собственной, ничем не замечательной, но очень дорогой для меня жизненной истории.

Вот здесь я жил, ходил в школу, в этой подворотне курил, в эти дома заходил в гости к друзьям и подругам.

Целовался, ждал, был счастлив и обласкан, был покинут и тосковал, и утешался, и страдал снова, и нет этому конца...

И вот это — та самая почва родины, без которой никуда и никак. Лично мне, я имею в виду. Без этого я ничего не смогу написать. Наверное, не смогу. Я, правда, не пробовал, но, честно говоря, и пробовать не хочу — опасно.

О, да, конечно, были писатели, жившие вдали от родных краев — подолгу, с возвратом, а то и покинув родину навсегда. Тот же Герцен. Гоголь, смотревший на Русь «из своего прекрасного далека». Бунин, Набоков и другие русские эмигранты: Иванов (целых два, Вячеслав и Георгий), Алданов, Берберова, Осоргин, Шмелев, Газданов... А также Генри Миллер, Джемс Джойс, Сэмюэл Беккет, Милан Кундера и, наверное, многие другие. Великие, просто хорошие и обыкновенные тоже.

Ничего не могу сказать о писателях Европы. Возможно, дело в том, что Европа была — несмотря на все войны и религиозные дрязги — фактически единой задолго до всякого Евросоюза. Карл Великий, Священная Римская империя, Австрийская империя, бесконечная династическая перекройка границ. Ганзейский союз, крохотные княжества, университеты, где учились странствующие школяры, переезжающие из города в город. Ничего похожего на русско-советскую смысловую и знаковую отъединенность.

Отъединенность — это, наверное, плохо. Да, конечно, это просто ужасно. Но я чувствую, что не смогу ее преодолеть. Кто сумел — честь ему и хвала.

Однако она, эта отъединенность и особость русской семантики, просвечивает в филигранной музейности, антикварности, отстраненности, какой-то мемуарности наших писателей-эмигрантов.

Значения и смыслы можно унести в своей памяти. В кипе тетрадок с записями. Поселиться на уединенной вилле. Общаться с такими же, как ты. Писать о том, что минуло.

«Чистый понедельник» Бунина написан в 1944 году, но как будто 35 лет назад. Великолепно — и странно донельзя. Тот случай, когда текст остается текстом, не выламывается из страницы в жизнь. Как выламывается бунинская «Деревня» (1909). В «Жизни Арсеньева» (1929) при всей ее несколько настырной мемуарности дышит надежда, что все еще вернется, чудом повернется по-другому. Но «Чистый понедельник» — это уже чистый антиквариат. Не новодел, упаси господь! Драгоценная антикварная вещица, чудом уцелевшая в переездах и передрягах, и вот ее поставили на стол и любуются. А теперь снова спрячьте ее — не поцарапать бы...

— Ах! — скажут мне. — При чем тут Бунин? Его хоть на остров Бали пересели, он все равно останется великим русским писателем и будет описывать Орел и Пензу так, как никому и не снилось.

Да ни при чем тут великий Бунин, и великий Набоков тоже! Не говоря уже о великом Джойсе.

Я только о себе. Мне каждый день, каждый час нужны водовороты значений и смыслов, которые утягивают меня в бесконечную семантическую глубину России — на каждом перекрестке, в каждом вагоне метро, при взгляде на каждую вывеску, на каждый дурацкий рекламный листок, который сует тебе в руки грустный африканец в ушанке и синем пуховике.

Каждый не только делает свой выбор, но и знает его причину. Моя — вот такая.

Россия > Внешэкономсвязи, политика > gazeta.ru, 29 января 2016 > № 1629506 Денис Драгунский


Россия > Внешэкономсвязи, политика > gazeta.ru, 15 января 2016 > № 1610492 Денис Драгунский

На беспутье

Денис Драгунский о том, почему у России мало шансов стать европейской страной

Помните эту историю? Младший брат звонит старшему в другой город: «У нас неприятности: твой любимый кот подох». «Какой ты бестактный! — говорит старший брат. — Разве так сообщают о печальных известиях? Ты должен был начать издалека. Сказать: кот залез на крышу. Слезть не смог. Сорвался, упал. Его отвезли к ветеринару. Сделали операцию. Он сейчас в реанимации. Состояние тяжелое...Так бы я привык к мысли, что кот скоро умрет». «Понял, — отвечает младший брат. — Так вот. У нас неприятности: мама залезла на крышу...»

На самом деле неприятные вещи лучше говорить быстро и прямо. Без экивоков и обиняков.

В последние недели появилось несколько статей, посвященных проблеме «Россия после Путина». Очевидно, свою роль тут сыграли новогодние праздники: под елкой хочется помечтать о будущем.

Я сам — крупнейший фантазер и мечтатель. Но, как известно, можно фантазировать о яблоне с золотыми яблоками, но нельзя — о грушах на вербе. Мне кажется, что все эти мечтания, мягко выражаясь, неточны и демонстрируют некоторое непонимание ситуации. И вот почему.

Дело даже не в том, что Путин создал весьма крепкую и жизнеспособную структуру управления, которая позволит ему баллотироваться и победить на выборах 2018 года, несмотря на любые экономические и политические кризисы. Просто я сильно сомневаюсь, что после Путина настанет какая-то другая, «послепутинская», «непутинская», «неавторитарная» Россия.

Невозможность «непутинской» России явствует из текстов на эту тему, которые я прочитал. Речь — о текстах господ Каспарова, Ашуркова, Орловой, Вишневского и Кашина. В первых четырех говорится о более или менее жестких мерах по люстрации и санации. Особенно мне понравился тезис госпожи Орловой о люстрации по возрастному принципу: никто старше 1980 года рождения не должен быть допущен во власть!

Интересно, что госпожа Орлова признается: сначала хотелось ограничить 1985 годом, и лишь страх, что 30-летних не хватит, чтоб занять все руководящие должности, заставил ее отступить еще на пять лет вглубь совка.

Педократия, замечу, еще опаснее, чем геронтократия, и вот почему: старики иногда вспоминают, что были молодыми, а молодые совершенно не могут себе представить, что станут стариками.

В тексте Кашина говорится, что критики Путина — сами чистые путинцы. Оно, может быть, так и есть, но вместо авторитарных мер, предлагаемых «постпутинскими путинистами» автор предлагает некий ну очень отвлеченный идеал: не надо бояться демократии, не надо бояться народа. Верно, не надо. Много чего не надо делать. А вот что надо-то? Что необходимо в первую очередь? Молчание.

Суммируем вышесказанное. Наиболее популярный способ достижения демократического идеала — это «клин клином». То, что выбивающий клин должен быть мощнее выбиваемого, либо молча подразумевается, либо игнорируется. Думаю, что сторонники люстраций-санаций основывают свои проекты на двух примерах: оккупированная союзниками Германия и Чехословакия, небольшая страна, где дух сопротивления советскому доминированию был очень силен, едва ли не всенароден. Кажется, ясно, что для России оба примера ну совсем не подходят.

Вот тут я оказался между Сциллой моих собственных этических и политических пристрастий и Харибдой реалистического анализа. Мне было бы крайне неприятно, если бы мой читатель вдруг решил, что я защищаю авторитарный режим. Уверяю, что ни капельки, и даже наоборот. Я просто не хочу потакать читателю в его страхах. Не хочу долго рассказывать, как мама полезла на крышу, упала, и вот ее лечат, состояние тяжелое, но надежда есть... Нет! Старушка уже скончалась.

Итак, дело не в том, что Путин создал сильную и эффективную структуру управления страной. Дело в секрете ее силы и эффективности.

А секрет в том, что она глубоко народна, что она коренится в национальном сознании — и настолько крепко, что даже самые закоренелые ненавистники авторитарного режима стремятся устанавливать демократические порядки жесткими авторитарными же мерами.

Отчего так? Попробуем разобраться.

В 1991 году мне вместе с ныне покойным политологом Вадимом Цымбурским было дано почетное задание написать статью, открывающую первый номер нового журнала «Полис» («Политические исследования»). Наша статья называлась «Генотип европейской цивилизации».

Анализируя весьма старые тексты, в том числе и переписку ахейских царей с хеттскими, мы выяснили замечательную вещь. И без нас было известно, что европейский цивилизационный тип основан на сочетании двух принципов — рыцарства и буржуазности. Однако было принято считать, что рыцарство с его культом личной чести унаследовано от Средних веков, а буржуазность с ее культом добросовестного труда — это и есть знаменитая «протестантская этика».

Но на самом деле европейский цивилизационный код имеет более глубокие корни. Они уходят в античную Грецию, где труд рассматривался как богоугодное дело во искупление проступка Прометея (Гесиод, «Труды и дни») и где зародилась аристократическая идея честного состязания (олимпийская традиция). Добросовестный труд ради личного процветания и честное состязание ради самоутверждения — вот этическая норма европейской цивилизации. «Working hard» и «Fair play». Трудись и состязайся, и Бог тебе поможет.

Состязательность — главная черта европейской политической культуры. Князь и дружина, король и парламент, церковь и государство.

До сих пор историки спорят, кто окончательно победил в Каноссе — император Генрих или папа Григорий? Никто. Победил принцип равновесия и конкуренции.

К сожалению, мой дорогой соавтор Вадим Цымбурский очень скоро перестал интересоваться этим вопросом, превратившись из фанатичного либерала и западника в столь же ярого консерватора и почвенника, и весь свой талант и эрудицию бросил на доказательство пустых, на мой взгляд, политических теорем об уникальности и «центральности» русской цивилизации.

Цивилизационный код России требует уточнения и формулирования.

С одной стороны, Россия исторически и культурно принадлежит Европе. С другой стороны, примитивный авторитаризм власти, бесправие и религиозная непросвещенность народа не позволили развиться европейской этической и далее — политической норме.

Федор Степун отмечал, что за 400 лет территория России увеличилась в 36 раз, и это не могло не сказаться на характере русского «делания и творчества»: «Труд, положенный русским народом на создание державы Российской был, конечно, громаден, и все же он никогда не был тем, что под словом «труд» понимает трудолюбивая Европа, что под ним ныне понимаем уже и мы: он не был упорною, медленною работой». Но при этом русскому человеку была свойственна истовая вера в Бога — точнее, в Божью милость несмотря ни на что.

Традиционная этическая норма России — ничего не делай, и Бог тебя спасет. Не поможет, а именно спасет.

Но спасет — не в христианском смысле (очистит от греха и дарует жизнь вечную), а, скорее, в смысле бытовом, а то и фольклорном — подгонит к тебе волшебную щуку, превратит лягушку в царевну. Нефть вдруг чудом снова вырастет в цене, и все будет хорошо. Хотя и христианская нотка тут звучит: спасаться будем не добродетелями, а страданиями (Лук, 16. 19–31; притча о нищем Лазаре).

Российский этический и политический код — это вера в чужое могущество как залог собственного чудом дарованного благополучия. В могущество Бога, царя, партии, президента, мировой нефтяной конъюнктуры и прочих громадностей, к которым простой человек (общенародное «а вот лично я») не имеет никакого отношения.

Отсутствие личных достижений уравновешивается отсутствием личной вины, поскольку оба этих момента (достижения плюс вина) заключены в идее личной ответственности.

Степан Пелагеюшкин из повести Льва Толстого «Фальшивый купон» искренне не понимает своей ответственности за убийство конокрада: «Неправда, все били, мир порешил убить. А я только прикончил. Что же понапрасну мучить».

Похожим образом ищут и находят оправдание и жуткие палачи, и благопристойные конформисты советского образца. В этом контексте говорить о том, что «весь российский народ должен разделить ответственность за поступки авторитарного режима», бессмысленно. И не только по существу, на что справедливо указывает господинн Кашин (вот если бы всем раздали по $100 за ЮКОС или по земельному участку, тогда другое дело), но и метафизически. О какой личной ответственности может идти речь там, где нет ценности личного участия?

История — вещь очень длинная. Цивилизационный код формируется веками.

В самом конце XII века князь Андрей Боголюбский заложил основы русского самодержавия — не монархии, а именно бесконтрольной личной власти. В самом начале XIII века английские бароны существенно ограничили власть короля. Разумеется, в Европе время от времени возникал самый дикий абсолютизм, королевская тирания или иная диктатура, но ненадолго, потому что всякий раз сохранялся парламент и более или менее независимая церковь.

В Европе в XII веке в борьбе за инвеституру (то есть за право императора назначать епископов) ни светская власть, ни церковь не одержали полной и окончательной победы: восторжествовал компромисс. Вот самый главный итог всех европейских стычек.

В России же внутренние войны шли до полной победы. Власть только и знала, что укреплялась. Орда, опричнина, самодержавие Романовых, диктатура КПСС.

Мне кажется, что 1990-е в народном сознании стали «лихими» не только из-за резкого обнищания людей, и не только из-за социальной пропасти, куда обрушилась масса прежде благополучного народа. В конце концов в 1920-х была гражданская война, в 1930-х — раскулачивание и массовые репрессии, но что-то мы не слышали о «лихих двадцатых» и «лихих тридцатых». В чем дело? Мне думается, дело в том, что с 1985 по 1999 год включительно в России не было царя. Точнее, цари были, но ненастоящие. Веселые, доступные, простые и скорее добрые, чем злые.

В 2000-м году Россия вздохнула с облегчением. Культ Путина создавал не он сам и не его пропагандисты. Возвеличивать и восхвалять бросилась вся журналистика, причем совершенно искренне и бесплатно.

Даже те, кто его тогда критиковал и осуждал, не могли получаса прожить, чтобы не поругать нового сурового и жесткого президента. Тем самым подчеркивая его силу и постоянство.

Самодержавие — не прыщ на теле России, а сама Россия.

Но даже если этот тезис кажется слишком размашистым, вот реальность: 800-летнюю традицию «отеческого правления» не смогли поломать 15 горбачевско-ельцинских лет. Сомневаюсь, что это можно сделать в ходе воображаемых люстраций-санаций.

Потому что нет путинской и непутинской России. Есть Россия и не-Россия.

Возможна ли Россия после России? Не уверен.

Россия > Внешэкономсвязи, политика > gazeta.ru, 15 января 2016 > № 1610492 Денис Драгунский


Россия > Внешэкономсвязи, политика > rosbalt.ru, 7 января 2016 > № 1602448 Денис Драгунский

О том, где искать основу наших будущих побед, как россияне «подсели» на иглу сенсаций и чем сегодняшняя вседозволенность отличается от хаоса девяностых годов прошлого века, рассуждает политолог и писатель Денис Драгунский.

— Денис Викторович, с чем у вас ассоциируются девяностые?

Прежде всего – со свободой. Самый прекрасный день в моей жизни – это когда русский флаг вместо советского был поднят над Белым домом и Кремлем. Помню, это было 21 августа, было светло, было солнце, все шли на улицу. Я не был среди защитников Белого дома, так получилось. Но потом, помню, я все время ходил смотреть на этот флаг. Видел, как над Кремлем флаг поднимают, и это был большой праздник, потому что я с детства очень любил это все дело – трехцветный флаг, двуглавых орлов и старую орфографию. Не знаю, почему.

Нашей семье было жить трудно в девяностые годы. Иногда не хватало на еду. Но, тем не менее, мы чувствовали себя какими-то замечательно освобожденными. Я был просто журналистом, моя жена была просто научным сотрудником медицинского научного центра, дочке было 10 лет, – и вот мы все очень радовались тому, что можно купить любую книжку, можно прочитать что угодно, можно говорить что угодно, можно выйти на митинг, можно что-то сказать. Была свобода. И даже к тому, что на многие вещи не хватало денег, мы тоже относились вполне разумно, потому что я же понимал, что в какой-нибудь процветающей европейской стране магазины полны всякими вкусными вещами, но не каждый идущий по улице парижанин, лондонец или берлинец может зайти в магазин и набить себе две кошелки чем он хочет. Всегда нужно по одежке протягивать ножки. Хочешь работать – зарабатывай. Мы искали способ заработка, бизнесом мы не занимались, а занимались исключительно заработком в рамках своих возможностей – как наемные работники. И ничего.

Конечно, я прекрасно помню, что взлет преступности в девяностые годы действительно был. Вся эта преступность, жестокость, хамство, красные пиджаки, новые русские из анекдотов. Но при этом все-таки было интересно жить.

Где-то в двухтысячном году я купил книжку о сопротивлении советской власти в послевоенные годы. Выяснилось, что после войны было то ли пятьсот, то ли тысяча, а может быть и больше, случаев кровопролития, бунтов, нападений, разгромов милиции, нападений на представителей власти, забастовок, перекрытий дорог, потому что голод же был жуткий. Да и народ, пришедший с войны, был достаточно крепкий. Но это все подавлялось. А, простите меня, во времена террора 1937-38 годов, мы же знаем, что, по самым скромным, подтвержденным КГБ подсчетам, было казнено и расстреляно восемьсот тысяч человек с лишним! То есть примерно тысяча человек в день! Все-таки, согласитесь, в девяностые годы не было тысячи убийств в день. Было, условно говоря, два. «Бытовуха» — это примерно десять тысяч в год. Но не четыреста же тысяч!

Наше отношение очень зависит от информации об этом. Вообще все зависит от информации. Мы знаем, что при Сталине был порядок, при Брежневе – застой, при Хрущеве – кукуруза, а девяностые были «лихие» – красные пиджаки, убийства – и говорим такими штампами. Если возвращаться к сегодняшнему дню, я бы остерегся говорить о возврате девяностых, потому что жизнь сейчас у нас все-таки совершенно другая, люди другие. В девяностые годы бывшие советские люди выскочили из социализма и поэтому, так сказать, бушевали. Сейчас уже прошло все-таки двадцать пять лет. Это как раз одно поколение. Сейчас главными действующими лицами стали те люди, которые Советского Союза уже не застали, а если и застали, то чисто формально. Как мой отец родился в Америке, а через полгода его привезли в Россию обратно. Родился в декабре 1913 в Нью-Йорке, а в июне 1914 он уже был в Гомеле. Можно сказать, что он жил в Америке? Ну да, можно. Можно сказать, что он набрался американского духа? Думаю, что все-таки нет (смеется). Так и здесь.

Сейчас, может быть, какой-то другой кризис. Некоторый кризис СМИ, потому что большинство средств массовой информации как-то «село» на иглу сенсаций, эмоций и «сажает» на эту иглу людей. Поэтому все эти истории со взорванной медведицей – это типично, чтобы кликнули. Я ни за что не поверю, что не убивали животных во все времена. Моя жена – профессор Ольга Буторина – сказала замечательную фразу: «У нас сейчас общество клика». Главное, чтобы кликнули. Соответственно, главное желание СМИ — привлечь внимание любой ценой.

— Но все-таки в последнее время СМИ пишут и о более серьезных трагедиях: недавнее убийство в центре Москвы, случай в Красногорске, где убили заместителя мэра, убийство Бориса Немцова. Не наводили ли вас эти события на мысли о девяностых?

Нет. Это уже современная специфика. Конечно, вполне возможно, что нашлись какие-то люди, которые решили устранить свои бизнес-проблемы таким образом, но в общем и целом это не характерно для сегодняшнего времени. Сейчас у нас государство стало скорее государством тяжелых, сложных, кудреватых, неудобных законов. И всегда можно человека разорить с помощью адвокатов. Сейчас все-таки не эпоха киллеров и рейдеров.

Когда была эпоха киллеров – людей просто убивали. Потом следующая эпоха рейдерского захвата. Человека не убивали, а просто крали печать, выгоняли из помещения. А сейчас настала эпоха адвокатов и нотариусов. Поэтому это не связано с девяностыми. В девяностых когда права, писаного закона, и судебной практики не было, единственным способом захватить какое-нибудь здание было убийство его хозяев, чтобы въехать в ничейную собственность. Конечно, может быть, существуют такие ситуации, когда люди не могут разобраться с нотариусом и хватаются за пистолет. Но все-таки для нашей эпохи убийства — как способы решения хозяйственных и политических проблем — не характерны.

Политических убийств в девяностые годы было значительно больше, чем сейчас. Во время чеченской кампании генералов похищали и убивали, а уж сколько депутатов полегло, мэров городов… Сейчас это все-таки стало исключением. Но очевидно вот что. В девяностые годы убийство политическое или бизнес-убийство как бы (в тройных кавычках) диктовалось «необходимостью». То есть человек понимал, что у него есть какой-то политический соперник, который его уничтожит, если этот не уничтожит его. У человека есть бизнес, ему хочется расширяться, и никаких законных способов договориться с другим человеком у него нет. Осуществить какое-то конкурентное действо – нет. Поэтому это «как-то по необходимости». При этом если я говорю слово «необходимость», это не значит, что я как-то оправдываю этих людей.

А сейчас, мне кажется, другое. Сейчас – по какой-то распущенности, какому-то ощущению вседозволенности. Если можно так выразиться, по невоспитанности хватаются за оружие. Потому что раньше, может быть, от советской поры в девяностые годы пришло какое-то такое воровское тюремно-лагерное правило: без толку ножами не махать. Если ты кого-то собрался убивать, у тебя должны быть очень веские причины. Сейчас очень много такой стрельбы, которая была для девяностых, на мой взгляд, нехарактерна. В пробке, в ДТП, поссорились на бензоколонке, кто-то чью-то задел машину, выхватил травматический пистолет и открыл огонь, в результате чего убил. Это какое-то озлобление, дикое эмоциональное напряжение, помноженное на некую внутреннюю невоспитанность.

— Дмитрий Быков недавно написал: «Девяностые были проклятыми, кто спорит, но они были лучше. И не потому, что была надежда, а потому, что население еще по советской памяти отделяло черное от белого и верило, что может жить иначе». Согласны?

— В этих словах есть определенная доля истины, потому что бывшие советские люди действительно знали край. Они, может быть, даже его не соблюдали, но они точно знали, что вот это – хорошо, а это – нехорошо. Граница между «можно» и «нельзя», между «добром» и «злом» в голове существовала. Да, она нарушалась, но она существовала. Сейчас – в этом смысле Быков прав – этой границы как бы нет. Очень большой моральный релятивизм. Все можно. Детей воспитывают тоже на таком уровне – все можно. Но сказать, что все ужасно и плохо, тоже нельзя. Много хамства, но при этом, например, скажем, в метро все чаще я вижу, как уступают места женщинам, пожилым людям. Причем часто очень это делают люди, которых ругают, – выходцы из Кавказа и Центральной Азии. Но у них, может, традиция своя. А вот абсолютно прекрасным примером того, что абсолютно все можно воспитать, является поведение водителей на «зебре». Уступают пешеходам, всегда и всюду. Это стало абсолютно естественно. Причем еще в 2000 или 2005 году ничего подобного не было.

— Вот вы говорите о том, что сейчас преступления происходят от вседозволенности. При этом многие уверены, что вседозволенность была именно тогда, в девяностые.

— Тогда не было вседозволенности. Тогда был просто хаос. Вседозволенность – это же внутреннее состояние людей. Люди, которые совершали преступления тогда, в девяностые годы, жестокие преступления, насколько мне известно, прекрасно знали, что они совершают преступление. Они себя оправдывали, опять же в кавычках, «интересами дела». Кто-то говорил, что это ради детей, чтобы его дети, внуки были богатые; кто-то говорил, что его достали; кто-то говорил, что это плохой человек, вор, а я убиваю его как Робин Гуд. Не знаю. В любом случае человек знал, что он совершает преступление. А сейчас они как наркоманы. «А че? А че такого? Ну, подумаешь, ну, убил. Ну, опрокинул, разбил». На мой взгляд, так.

— Для вас девяностые были тяжелы. При этом вы как-то сказали, что тогда было «время какого-то душевного и интеллектуального взлета, раскрепощения, свободы». Можно сказать, что сейчас – учитывая последние новости о росте бедности населения – присутствует тяжесть, но без раскрепощения и свободы?

— К сожалению, да. Некая экономическая тяжесть, безусловно, существует, но люди как следует экономическую тяжесть еще не вкусили, мне кажется. Потому что еще далеко до пустых прилавков, или до дефицита, или до безумной дороговизны. Конечно, все может измениться за три месяца, но пока далеко. Но, к сожалению, вот этой раскрепощенности, нету, это верно. Этого ощущения свободы, ощущения каких-то моральных побед. Почему? Можно об этом долго думать. Просто понятно, что его нету.

— Недавно была громкая история вокруг программы Никиты Михалкова на «России-24». В ответ на претензии Михалкова на канале заявили: «По опыту 1990-х российское телевидение знает, как возникают и к чему приводят "эфирные войны"». Как вы считаете, сейчас действительно возможны «эфирные войны»?

— Конечно нет, это просто пустые слова. Информационные войны возможны в том случае, когда сосуществуют, как когда-то, Первый канал и НТВ Гусинского. Когда они сопоставимы по мощи, по охвату. Когда, условно говоря, Россия воюет с Германией – это война. А когда Россия воюет с Сан-Марино – это не война.

Михалков, на мой взгляд, просто зашел за грань того допустимого, которое себе поставили даже самые официозные каналы. Это мне напоминает историю с советским писателем Всеволодом Кочетовым, который написал знаменитый свой роман «Чего же ты хочешь?». Такой советский-советский, коммунистический-коммунистический. И там он измазал грязью огромное количество советских писателей, выведя их под очень легко читаемыми псевдонимами, говоря, что кто-то – русский националист, что тогда считалось очень плохо, кто-то – преклоняется перед Западом, что тоже никуда не годилось, кто-то просто безыдейный алкоголик, что еще хуже. И этот роман очень сильно критиковали в ЦК КПСС, были очень серьезные разборки, разгромные статьи в центральных газетах. Его даже не выпустили отдельным изданием, хотя Кочетов был главный редактор толстого литературного журнала «Октябрь». Почему? Потому что ему объяснили: «Переборщил, пересолил, бьешь по своим. Решил поссорить интеллигенцию и народ».

— Если продолжить тему телевизора, то на фоне постоянного освещения событий в Сирии и Украине, нескончаемой картинки с убийствами и бомбежками, может как-то смазаться та «страшилка» про «лихие девяностые»?

— Может. Любая страшилка убедительна, если ее умело смастерить. Представим себе девяностые в восприятии простого телезрителя, который тогда жил, но не очень разбирался в ситуации. Что он чувствует? Девяностые – это голодновато, это разрушение державы, империи, это огромное количество какой-то непонятной информации в голове свистит. Ну, и плюс еще разгул преступности. И потихонечку получается, что этим людям кажется – девяностые потихоньку возвращаются.

Экономический кризис: людям без разницы, отчего у них не хватает денег: оттого, что злой Гайдар отнял у них сбережения все или оттого, что американцы санкции навели. Жрать-то все равно нечего, какая разница. Преступность какая-то гуляет. Опять же уход Украины воспринимается как продолжение распада СССР. Ведь на самом-то деле для большинства людей бессознательно уход Украины – это и есть тот самый распад России. Потому что люди совершенно не представляли себе, что есть другое государство, где тоже говорят по-русски, и у него есть граница с Брянской, Воронежской, Ростовской областями.

Для русского самосознания другая страна начинается на станции Чоп. Где Польша, Чехия, Румыния, Венгрия, – это уже другие страны. А это все пока как бы наше. И возникает ощущение какого-то неуюта в сознании. Конечно, картинка с Сирией и Украиной нужна для того, чтобы отвлечь людей от внутренних проблем. Хотя, если говорить честно, то в состязании холодильника и телевизора побеждает телевизор всегда – со счетом 15-1.

— Светлана Алексиевич в своей нобелевской лекции сказала: «Красный» человек так и не смог войти в то царство свободы, о которой мечтал на кухне. Россию разделили без него, он остался ни с чем. Униженный и обворованный. Агрессивный и опасный. Как вам кажется, этот человек, в борьбе за которого телевизор побеждает у холодильника, может как-то выйти на улицу и как-то выплеснуть эту агрессию?

Конечно, может. Агрессия может и в плохое, и в хорошее воплотиться. Но я думаю, что сама по себе она в плохое не воплотится. Я все-таки верю в доброту русского народа, и без того, чтобы его сильно вели, подзуживали, подначивали, вряд ли это может вылиться само. Мне так хочется верить. Тут достаточно спичку кинуть, сказать: «Во всем виноваты лавочники», – и пойдут громить магазины. Но это не нужно власти совершенно, потому что все эти вещи имеют свойство непредсказуемо разворачиваться. Как лесной пожар. Нельзя сказать, что вот сейчас засуха, а мы выжжем эти два дерева, а остальные трогать не будем. Все загорится. Государство, если оно сохранит какую-то здравость, будет подавлять агрессивные импульсы людей, чтобы они так и оставались между человеком и телевизором.

— Летом в Москве с огромным успехом прошел фестиваль «Остров 90-х», собственно об этом времени. Причем успехом этот фестиваль пользовался именно у молодых людей, которые в девяностые были совсем еще детьми. Тогда разгорелась жесткая полемика насчет того, какие девяностые – хорошие или плохие. Это было выплеском пара?

— Было, но для очень маленького количества людей. Для многомиллионной страны, для многомиллионного города этого мало. У нас же одна Москва размером с европейскую страну. Это чистые копейки. Выпуск пара для этих людей, которые пришли, но никак не в национальном масштабе.

— А такие вещи, как «Ельцин-центр», могут как-то поменять дискурс?

— Это все происходит постепенно. Ведь, на самом деле, поменять дискурс можно тогда, когда много народу смотрит. Вот если бы о «Ельцин-центре» было три-четыре передачи, где какие-нибудь телеведущие, вроде Парфенова, стали рассказывать про девяностые с симпатией, тогда, может быть, через какое-то время… С другой стороны, легко можно девяностые назвать славными, если бы государство этого захотело. Я не думаю, что народ очень сильно сопротивлялся бы. Ну посопротивляется, конечно, сначала, а потом успокоится.

Ведь очень странно, когда наше государство, наши информационные, идеологические власти говорят о проклятых девяностых. Это немножечко рубить сук, на котором сидишь, потому что все эти люди тогда начинали свою политическую карьеру. А кроме того, представим себе, что Сталин говорил о «проклятых двадцатых». Это же была бы какая-то чушь полная, потому что вся советская власть выросла из двадцатых!

Двадцатые годы были страшные: голод и гражданская война. Меж тем, была огромная романтизация этого периода. Она дожила даже до наших дней – Окуджава писал: «комиссары в пыльных шлемах...». Что-то такое замечательное. Слова «гражданская война» произносились не с омерзением и ужасом, как надо было бы на самом деле, а «романтика эпохи гражданской войны». Словарная суть этого слова абсолютно пропала. Что-то такое красивое: цокают кони, буденовки, все молодые, худые, с большими глазами, втянутыми щеками, что-то строят. И ровно то же самое надо было говорить про девяностые. «Да, мы прошли этот период тяжелый, романтичный, но мы научились свободе, научились тому-то», – можно было так. Но, очевидно, у кого-то по-другому мозги сработали, поэтому мы сейчас говорим о «возвращении девяностых».

— То есть это упущение тех, кто придумывает смыслы?

— Совершенно верно.

— Вы как раз заговорили о власти. Вот недавно ее представитель, председатель Госсовета Крыма, сказал, что можно поднять экономику в республике, используя опыт девяностых годов. Это было достаточно широко растиражировано во всех СМИ. Почему, как вам кажется?

— Потому что это действительно единственный выход! Что Путин сказал? «Как мы можем ответить на санкции, экономические трудности? Увеличением свободы предпринимателей». Я не знаю, что там в результате будет, но само по себе это заявление очень показательно. Другое дело, что все-таки нужно государственное руководство, какая-то сознательность людей. Всегда должен присутствовать государственный регулятор, потому что, скажем, есть завод, который работает еле-еле, почти в убыток. А я хозяин завода и я думаю: «Господи, лучше я сейчас всех людей уволю, станки – на металлолом, а здание – на торговый центр. Я получу сразу много миллионов долларов и уеду куда-нибудь во Францию жить». И вот тут регулятор должен сказать: «Нет, парень. Так делать нельзя. Завод должен быть. Не хочешь его развивать, давай мы у тебя его купим – но по нормальной цене, чтобы ты не очень баловался».

В девяностые годы люди, несмотря ни на что, продолжали работать – была какая-то советская инерция, какой-то производственный энтузиазм. Под конец девяностых он, правда, выветрился. А сейчас главное – это развлекательно-потребительский энтузиазм. Я сильно надеюсь, что наша сильно ухудшившаяся экономическая ситуация действительно позволит начать развивать производство. Как ты не становись на голову, ничего не получится без производства. Как только появится промышленность – сразу появится школа, дети начнут учить математику, чтобы работать инженерами. Появятся вдумчивые студенты, а не те раздолбаи, которые учатся для того, чтобы получить корочку, а потом пойти в офис и ничего там не делать.

— Вы в девяностые годы к нехватке еды и средств к существованию относились «разумно». Сейчас, кажется, у простого человека тоже есть понимание ситуации: нужно потерпеть, импортозамещение не сразу заработает. То понимание и это понимание чем-то различаются?

— Думаю, нет. И тогда это понимание касалось далеко не всех. Были люди, которые сказали: «Мне наплевать на ваши верхушечные игры, распад СССР, демократию вместо власти КПСС, я работал на заводе и продолжаю работать. Почему мне не платят деньги?» Или: «Мои деды, отцы, и я сам всю жизнь работали, с трудом накопили десять тысяч на сберкнижку. И вдруг инфляция и на эти деньги можно купить бутылку водки. Это преступление! Нас ограбили!» И человеку не объяснишь, что молчаливыми соучастниками этого преступления были все его предки, которые в 1956 году не могли пойти на выборы и сказать: «Когда один кандидат – это не выборы, идите вы на три буквы». Но этих людей ни в коем случае нельзя винить, потому что простой человек живет так, как ему велят. Высокой политической сознательности требовать от простого человека бессовестно, нельзя так делать.

Сейчас ситуация немножко поменялась, очень интересно. В девяностые годы примерно 20% людей понимали, что голод и неустройство – это плата за прогресс, за то, что мы движемся вперед, к современному, развитому государству, с новыми производствами, с новой идеологией, с новым отношением с соседями, с новой культурой, а 80% говорили: «Мы работали – нам кукиш показали. Проклятые девяностые!».

Сейчас же 80% по накатанной стезе готовы списать все трудности и неудобства на козни внешнего окружения (это вообще очень свойственно российскому политическому сознанию еще со времен Ивана Грозного) и говорят: «Да, нас хотят задавить, но мы ничего, мы потерпим». А 20% говорят: «Погодите, а для чего мы вообще затеяли все это с Украиной, Сирией? Сидели бы спокойно, развивали бы свою промышленность конкурентоспособную и было бы все нормально, и не надо было бы ничего импортозамещать. Работать, потихонечку уменьшая долю экспорта энергоносителей, увеличивая долю экспорта высокотехнологической продукции, и шаг за шагом, к 2050 году, мы станем не столько экспортировать сырье, но и высокие технологии, почему нет. А вместо этого вдруг устроили такой тарарам на весь мир, в результате чего инфляция, санкции». Но так говорит только 20%, и те 80% считают эти 20% какими-то национал-предателями.

Потому что очень трудно человеку понять, что он сам виноват. Так же, как и 20%, которые в девяностые годы понимали, что происходит, и говорили, что это мы готовы платить по этим счетам, потому что мы в каком-то смысле сами виноваты. Потому что батон хлеба не может стоить 13 копеек. Так не бывает. Нельзя жить так, чтобы две найденные на улице пустые бутылки принесли тебе 24 копейки, за которые ты мог купить буханку хлеба и пакет молока и прожить день. Это разврат. Если мы с этим были молчаливо согласны, то теперь мы платим за то, что жили в молчаливом согласии с этим. Одни говорят: виноват кто-то — Гайдар, Чубайс, Ельцин, Обама, кто-то еще, – а сказать. что это наши проблемы, может только меньшая часть населения.

— В начале беседы вы сказали, что «лихие девяностые» – это такой штамп, даже не совсем уместный. А как можно по-другому охарактеризовать тот период?

— Можно сказать «революционные девяностые». У нас, правда, сейчас говорят, что наши власти не очень любят слово «революция». Хорошо: «Трудная эпоха реформ». И время трудное, но и реформы. А реформы – это все-таки хорошо.

— А как можно назвать десятые годы? Как в будущем их назовут?

— Эпоха, когда реформы стали приносить плоды. Эпоха результатов реформ. 2015 год – год кризиса. Что ж, потом посмотрим, как из него выруливали. Потому что, действительно, все это повышение жизненного уровня в двухтысячные – разумеется, результат реформ девяностых. Это не с потолка свалилось, это вам скажет любой студент-экономист.

Беседовал Денис Гольдман

Россия > Внешэкономсвязи, политика > rosbalt.ru, 7 января 2016 > № 1602448 Денис Драгунский


Нашли ошибку? Выделите фрагмент и нажмите Ctrl+Enter